18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Петр Сойфер – Записки танатопрактика (страница 1)

18

Петр Сойфер

Записки танатопрактика

Глава 1. Симфония рефрижератора

Флоренция наверху задыхалась. Июльское солнце стояло над черепичными крышами так плотно, что асфальт на Виа делле Белле Донне отдавал жаром даже в тени, а туристы у моста Санта-Тринита обмахивались картами города, как веерами. Пьетро Ваньи не поднимался наверх с утра. Он и не помнил, какое сегодня число — здесь, на минус втором этаже, под сводами старого палаццо, время держалось не календарём, а термометром: ровно четырнадцать градусов, ни градусом больше.

Спускаться сюда по утрам он привык воспринимать как переход границы, не отмеченной ни на одной карте: наверху, у служебной двери, ещё оставался город — духота, запах кофе из бара на углу, обрывки чужих разговоров на тосканском диалекте, — а на первой же ступени вниз, за тяжёлой стальной дверью с кодовым замком, город исчезал полностью, будто его отрезали одним движением. К пятой ступени пропадал звук. К десятой менялся сам воздух — переставал быть влажным флорентийским летом и становился тем ровным, обеззараженным климатом, в котором Пьетро проводил больше часов своей жизни, чем в собственной квартире.

Компрессоры холодильных камер гудели на одной ноте, низкой и ровной, будто орган, взявший аккорд и забывший его отпустить. Пьетро называл это звуком симфонии — единственной, которую он готов был слушать часами не отвлекаясь. В воздухе стоял сухой, почти стерильный запах: формальдегид, толуоловый бальзам для инъекций и, поверх всего, едва уловимая нота эфирного масла флорентийского ириса, которым он смягчал резкость первых двух — запах, который он выбрал десять лет назад, открывая мастерскую, интуитивно, не задумываясь тогда о причинах выбора, лишь ощущая, что именно эта нота, из десятков перепробованных, кажется ему единственно правильной. Инструменты лежали на льняной ткани вдоль стола в строгом порядке, каждый на своём, годами закреплённом месте: шпатели трёх размеров, тончайшие иглы для внутрикожных инъекций, набор беличьих кистей для последующей лессировки, ланцеты, переделанные флорентийским ювелиром под его собственную руку — руку, которую он мыл перед началом работы дольше, чем требовала любая санитарная норма, не из брезгливости, а из уважения к тому, к чему предстояло прикоснуться.

На мраморном столе перед ним лежала графиня Альбицци, восемьдесят три года, три дня как остановившееся сердце. Он работал над правой скулой третий час подряд.

При жизни графиня боялась двух вещей: бедности и зеркал в неудачном свете. Последние пятнадцать лет она не позволяла фотографировать себя анфас. Сейчас, вытянутая на столе, с закрытыми веками и приоткрытыми, точно во сне, губами, она наконец не боялась ничего, и Пьетро мог наконец сделать для неё то, чего не смог бы сделать ни один хирург при её жизни: вернуть скуле объём, незаметно отнятый годами, миллиметр за миллиметром, а он восстанавливал так же незаметно — гелем, иглой, терпением.

Живое лицо никогда не даётся так. Живое лицо дрожит, потеет, щурится от света, кривится от боли инъекции, требует наркоза, реагирует непредсказуемо на каждую иглу. Пьетро не любил работать с живыми — не потому, что боялся крови или боли, а потому, что живое тело было устройством, вышедшим из-под контроля производителя: оно скрипело, сбоило, торопилось состариться, будто спешило куда-то, куда торопиться не следовало. Мёртвое тело, напротив, наконец останавливалось. Переставало дышать, спорить, стареть дальше. Становилось холстом — единственным материалом, безоговорочно послушным его руке.

Однажды, ещё в первые годы практики, к нему обратилась стареющая актриса миланской оперы с просьбой, которую он выполнил один-единственный раз и с тех пор наотрез отказывался повторять: подготовить её лицо заранее, при жизни, пока она ещё могла сама указать угол света и степень желаемой коррекции. Три часа он провёл тогда с живым, дышащим, разговаривающим лицом под руками, и три часа оно требовало, спорило, морщилось от малейшего дискомфорта, меняло мнение о собственных морщинах каждые десять минут. Результат вышел технически безупречным и эмоционально пустым — Пьетро понял в тот день окончательно, что дело было не в мастерстве, а в материале, наотрез отказывавшемся замирать достаточно надолго, чтобы форма могла раскрыться в его руках полностью.

За стеклянной перегородкой, в приёмной части мастерской, ждала внучка графини — молодая женщина в чёрном льняном платье, слишком дорогом для похорон и слишком открытом для траура. Она третий раз за час стучала в дверь костяшкой пальца, и Пьетро третий раз не открывал.

-- Синьор Ваньи, семья хотела бы видеть, как продвигается работа.

-- Ещё сорок минут, -- ответил он, не поднимая головы. -- Скула требует симметрии. Если я выйду сейчас, вы увидите асимметрию, и я не хочу, чтобы это было вашим последним впечатлением о бабушке.

-- Мама начинает нервничать. Гости приезжают к восьми.

-- Гости подождут гостей. Бабушка ждать не может -- через сорок минут гель начнёт схватываться, и я либо закончу симметрично, либо буду вынужден снимать весь слой и начинать заново. Выбор за вами, но я бы предпочёл закончить один раз и правильно.

Голос за дверью стих. Пьетро отметил про себя, что она не ушла — осталась стоять у стекла, и это раздражало его больше, чем стук: сам факт того, что кто-то живой дышит, переминается с ноги на ногу, ждёт, требует его внимания, пока он занят единственным делом, действительно имевшим значение. Живые всегда хотели чего-то немедленно. Мёртвые умели ждать бесконечно, и в этом терпении Пьетро находил единственную форму уважения, которую был готов принять от кого бы то ни было.

Он отложил шпатель, взял более тонкий инструмент — из тех, что заказывал у флорентийского ювелира, переделавшего скальпель под его собственную руку, — и вернулся к скуле. Гель ложился слоями, каждый по полмиллиметра, и под пальцами графиня Альбицци медленно превращалась не в то, чем была перед смертью — усталой восьмидесятитрёхлетней женщиной с впалыми щеками, — а в ту версию себя, которую, возможно, она сама видела в зеркале в шестьдесят, в лучшем свете, в лучший из вечеров.

Семьи вроде Альбицци платили за это по тридцать, сорок, иногда шестьдесят тысяч евро. Платили не за бальзамирование — обычное бальзамирование стоило вдесятеро дешевле, — а за то немногое, что Пьетро продавал сверх ремесла: гарантию, что в гробу, открытом для прощания, их мать, отец, тётка будут выглядеть не мёртвыми, а просто отдыхающими после долгой, хорошо прожитой жизни. Кардиналы заказывали ему облачение и грим для лежания в кафедральном соборе. Политики — реставрацию лиц, изуродованных инсультом или неделями реанимации, чтобы избиратели на прощании видели не немощь, а величие. Пьетро брал заказы избирательно, отказывал чаще, чем соглашался, и за десять лет практики в подвале под Виа делле Белле Донне выстроил репутацию, которую во Флоренции произносили вполголоса, как имя хорошего хирурга, к которому попадают только по рекомендации.

Два года назад его вызвали в архиепископскую резиденцию для подготовки тела кардинала Раваски, скончавшегося от долгой болезни, изнурившей его так, что за последние месяцы жизни он потерял почти треть веса, а кожа лица обвисла складками, не оставлявшими ничего от того властного, полного достоинства облика, каким кардинала помнила паства. Секретарь епархии, встретивший Пьетро у входа, говорил о покойном шёпотом, будто боялся потревожить его даже теперь, и попросил только одного: чтобы верующие, идущие на прощание вереницей через весь неф собора, запомнили лицо, а не болезнь. Пьетро работал двое суток без перерыва, восстанавливая объём щёк воском и гелем слой за слоем, подбирая облачение винно-красного и пурпурного оттенков, приличествующих сану, и когда гроб вынесли к алтарю, один из старших священников, знавший кардинала лично сорок лет, остановился у гроба дольше положенного протоколом и произнёс вслух то, что Пьетро с тех пор хранил как высшую похвалу своему ремеслу: что перед ним лежит не смерть, а человек, наконец отдохнувший от долгой борьбы.

Годом позже случай оказался труднее в ином смысле — не физически, а этически. Региональный депутат, известный жёсткими антикоррупционными выступлениями, скончался от инсульта в разгар избирательной кампании его партии, и семья, опасаясь, что слухи о его слабом здоровье повредят политическому наследию, настояла на реставрации настолько тщательной, чтобы ни один журналист, допущенный к прощанию, не заподозрил многодневной комы, предшествовавшей смерти. Пьетро выполнил заказ безупречно технически, но впервые за годы практики почувствовал холодок сомнения, укладывая последний слой грима: не работал ли он теперь не над памятью человека, а над политическим инструментом, призванным обмануть избирателей ещё раз, уже после смерти депутата. Он не отказался от гонорара и никогда не обсуждал этот случай вслух ни с кем, но именно после него завёл правило, которого держался с тех пор неукоснительно, — не браться за реставрацию, если единственная цель заказчика заключалась в сокрытии правды, а не в утешении скорби.

Репутация его давно перешагнула границы Тосканы. Немецкая семья промышленников, чей патриарх умер во время делового визита во Флоренцию от внезапной сердечной недостаточности, разыскала Пьетро через посредника ещё до того, как городской морг успел закончить формальности, — вдова, женщина сдержанная, немногословная, объяснила через переводчика, что муж всегда восхищался итальянским мастерством и хотел бы, чтобы последнее, что о нём запомнят, было исполнено с тем же уровнем совершенства, с каким он вёл собственное дело. Пьетро работал с переводчиком у двери, ни разу не пригласив его в саму мастерскую, — присутствие постороннего голоса, пусть даже необходимого для коммуникации с семьёй, раздражало его почти физически, и он старался свести подобные разговоры к минимуму слов. Готовую работу вдова приняла молча, обошла стол кругом, разглядывая мужа со всех сторон с той же деловой сосредоточенностью, с какой, наверное, разглядывала контракты, и в конце коротко кивнула — жест, значивший для Пьетро больше, чем любые слова благодарности, потому что подтверждал: язык, на котором он работал, не нуждался в переводе вовсе.