Петр Сойфер – Записки танатопрактика (страница 3)
Дом был полон предметов, за которыми ухаживали тщательнее, чем за детьми. Экономка полировала дверные ручки каждое утро; в столовой стоял сервиз мейсенского фарфора, который выставляли на стол только для гостей и убирали в горку сразу после, вымыв каждую тарелку отдельно, под наблюдением матери. Пьетро в шесть лет уже знал: горка не запирается на ключ, но подходить к ней можно только взрослым.
Рождество в доме Ваньи отмечали с той же выверенной аккуратностью, что и всё остальное: ёлку наряжали исключительно белыми и серебряными украшениями, подобранными в тон гостиной, подарки заворачивали в одинаковую бумагу и вручали строго по очереди старшинства, а сам праздничный обед длился ровно столько, сколько требовал протокол, — ни минутой дольше. Пьетро запомнил один такой вечер особенно отчётливо: ему было шесть, и он, не удержавшись от радостного возбуждения при виде подарков под ёлкой, громко рассмеялся за столом, чем заслужил не выговор, а лишь долгий, тяжёлый взгляд матери — взгляд, без единого слова объяснивший ему, что радость, выраженная слишком громко, так же нежелательна в этом доме, как и кровь на шёлковом платье. С того вечера Пьетро научился улыбаться сдержанно, одними уголками губ, — привычка, сохранённая им на всю жизнь и принятая годы спустя клиентами за профессиональную невозмутимость, не подозревавшими о её истинном, куда более раннем происхождении.
Ему было семь, когда он разбил колено о гравий на подъездной аллее, гоняясь за котом кухарки. Острые края щебня прорезали кожу неровной, рваной линией чуть ниже коленной чашечки; кровь пошла не сразу, а через несколько секунд после падения, будто телу требовалось время, чтобы понять, что произошло, — сначала выступила тонкой плёнкой, потом собралась в каплю, потом потекла по голени вниз, к белому носку, окрашивая его тёмным, расползающимся пятном. Гравий впился в ладони, которыми он упал, оставив на коже частые красные точки, но эту боль Пьетро не запомнил вовсе — запомнил только колено, горячее, пульсирующее, и собственный испуганный крик, вырвавшийся раньше, чем он успел его сдержать. Не подумав ни секунды, он побежал в дом — туда, где в тот вечер в гостиной собирались гости, где мать в вечернем платье из серого шёлка стояла у камина с бокалом в руке, смеясь чему-то, что сказал один из фабричных партнёров отца.
Он не успел добежать до неё на расстояние объятия. Мать увидела его раньше — увидела кровь на колене прежде, чем увидела сына, — и её руки поднялись быстро, точно рефлекс, отработанный не на этот случай конкретно, а вообще на всё, что угрожало платью: она перехватила его за плечи на вытянутых руках, удерживая на расстоянии, где кровь уже не могла коснуться шёлка. Пьетро запомнил именно эту деталь отчётливее всего — не боль, не испуг гостей, а собственную кровь, повисшую в воздухе между ним и матерью, будто граница, начерченная не мелом, а чем-то более настоящим, более необратимым.
-- Пьетро. Не здесь.
Голос был не злым. В этом и заключалась странность, которую он не мог объяснить себе ни в семь лет, ни много позже: мать не кричала, не отталкивала его резко, не выказывала ни раздражения, ни отвращения. Она просто держала его на нужном расстоянии, спокойно, как держат вещь, которую боятся не уронить, а испачкать о себя, и через её плечо Пьетро видел, как гости на секунду отвели взгляд от разговора, а затем вернулись к нему, будто ничего не произошло. От матери пахло пудрой и духами с нотой ириса — тем самым запахом, который годы спустя он будет вплетать в свою профессию, сам не отдавая себе отчёта, почему выбирает именно его.
Экономка увела его на кухню, промыла колено, заклеила пластырем, дала печенье. Мать в гостиную не вернулась проверить, как он. К вечеру, укладывая его спать, она зашла в детскую на пять минут — свежая, надушенная, уже переодетая в другое платье, — поцеловала его в лоб и сказала, что завтра надо быть аккуратнее.
Отец, узнав о происшествии за завтраком, произнёс фразу, которую Пьетро запомнил дословно на всю жизнь, хотя тогда не понял в ней ничего, кроме тона — ровного, наставительного, без тени упрёка, будто отец объяснял устройство часового механизма:
-- Дети — как хорошие часы, Пьетро. Их должно быть видно. Работы механизма слышно быть не должно.
Мальчик кивнул, потому что кивок был единственным ответом, не требовавшим в этом доме уточнений.
Тем же летом отец впервые взял его с собой на одну из фабрик под Прато — жест, который Пьетро тогда истолковал как знак особого доверия, хотя позже понял, что отец просто нуждался в ком-то, кому можно было бы показать производство с гордостью, а мать плохо переносила запах красильного цеха. В огромном, гулком помещении, среди рядов ткацких станков, отец водил его вдоль линии, объясняя процесс с той же ровной, лекционной интонацией, какой говорил обо всём: как нить проходит через десятки контрольных точек, как малейший дефект в сырье отбраковывается автоматически, прежде чем успевает испортить весь рулон, как на выходе получается ткань, безупречная настолько, что ни один клиент никогда не узнает о десятках метров брака, отсеянных где-то в середине процесса. Пьетро, девятилетний, смотрел на станки, безостановочно щёлкающие сотнями движений в минуту, и запомнил на всю жизнь одну фразу отца, сказанную без всякого драматизма, просто как констатацию рабочего принципа: «Никто не должен видеть брак, сын. Показывают только готовое». Он не связывал тогда эти слова с собой самим — эту связь Пьетро осознает много позже, глядя на собственное отражение в зеркале мастерской после месяцев работы в погребе, — но фраза осталась в памяти рядом с материнской, будто две половины одного и того же завета.
С тех пор Пьетро усвоил правило быстрее, чем усваивают правила игры: шум, кровь, слёзы, крик — всё, что выдавало работу живого механизма, — делало его нежелательным в комнате. Тишина, неподвижность, аккуратность делали его тем, кого можно поцеловать в лоб и оставить в покое до утра.
Второе воспоминание, почти такое же отчётливое, относилось к зиме, когда ему было восемь и он заболел скарлатиной — с высокой температурой, сыпью по всему телу, воспалённым, малиновым языком, так напугавшим его в зеркале ванной комнаты, что он расплакался сильнее от вида собственного отражения, чем от самой болезни. Врач, вызванный на дом, распорядился о строгой изоляции на две недели — не столько из медицинской предосторожности, сколько потому, что мать, услышав слово «скарлатина», немедленно распорядилась перенести его кровать в дальнюю комнату для гостей, подальше от собственной спальни, и поручила уход исключительно экономке. Две недели Пьетро провёл почти в полном одиночестве, слушая через стену приглушённые голоса дома, живущего своей обычной жизнью без него, — обеды подавались вовремя, гости приходили и уходили, отец уезжал на фабрику по утрам тем же ровным шагом, что и всегда, — а мать заглядывала к нему раз в день, на пороге, не входя в комнату, спрашивала о самочувствии тоном, каким справляются о состоянии комнатного растения, и уходила, прежде чем он успевал ответить развёрнуто.
Именно тогда, кажется, восьмилетний Пьетро впервые осознанно позавидовал предметам в доме — фарфору, часам, мебели красного дерева, — потому что они не могли заболеть, не могли покрыться сыпью, не могли своим видом внушить тревогу за целостность материнского спокойствия. Предметы можно было любить открыто, на глазах у всех, полировать каждое утро, выставлять к столу с гордостью. Живой, температурящий, покрытый сыпью ребёнок можно было только временно устранить из поля зрения, как устраняют неисправность, ожидая, пока она сама себя исправит.
Самым отчётливым воспоминанием о матери — тем, что он пронёс через все годы взрослой жизни как единственный образ настоящей близости, — было не какое-то конкретное объятие или разговор, а вечер, когда ему было девять и он не мог заснуть от жара после гриппа. Он прокрался в родительскую спальню и увидел мать спящей: снотворное, которое она принимала регулярно, держало её глубоко и ровно, лицо было разглажено сном до полной неподвижности, дыхание — тихим и равномерным, руки лежали поверх одеяла симметрично, будто кто-то заботливо их уложил. В приоткрытое окно тянуло ночной прохладой с холма, где-то далеко лаяла собака, и в этом неверном, синеватом свете, падавшем из окна, лицо матери казалось Пьетро высеченным из того же мрамора, что и каминная полка внизу, — гладким, лишённым единой морщины тревоги, лишённым того лёгкого, вечного напряжения вокруг губ, с каким она встречала его наяву. Она не проснулась, не отдёрнулась, не остановила его на расстоянии вытянутых рук. Пьетро сел на край кровати и долго смотрел на неё в темноте, чувствуя то, чего не чувствовал рядом с ней наяву ни разу: полную, безопасную близость к человеку, который наконец не мог его оттолкнуть.
Он не рассказал об этом никому. Не потому, что стыдился — в девять лет стыд ещё не имел формы, которую он бы узнал, — а потому, что интуитивно понимал: рассказанное вслух превратится в вопрос, вопрос потребует объяснения, а объяснение разрушит то немногое, что у него было.
Сестра, Кьяра, родилась, когда Пьетро было четыре года, и с тех пор оставалась для него скорее приятным соседством по дому, чем близким человеком, — родители, следуя тому же принципу аккуратной, ненавязчивой дистанции, воспитывали детей параллельно, а не совместно, нанимая для каждого отдельную гувернантку, устраивая уроки в разное время, следя за тем, чтобы дети не мешали друг другу шумом игр в часы, отведённые для тишины. Пьетро не помнил, чтобы они с Кьярой когда-либо ссорились по-настоящему, — для настоящей ссоры требовалась бы близость, которой между ними попросту не было, — и единственным по-настоящему общим переживанием детства, связавшим их хотя бы на короткое время, стала именно история с куклой.