18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Петр Сойфер – Тайна сожженных дневников Байрона (страница 2)

18

Мур закрыл тетрадь. Не резко, не со стуком — просто медленно, бережно, как будто закрывал глаза умершему.

— Он просил меня распорядиться, — сказал он. — Не вас. Не семью. Меня. И я не собираюсь принимать решение, не зная, что внутри.

— Тогда вы рискуете узнать слишком много, — сказал Уиггинс. — И оказаться неспособным забыть.

Мур посмотрел на него. Молодой адвокат был похож на студента, которому случайно доверили важное поручение — слишком гладкие виски, слишком новые перчатки, слишком много уверенности в том, что закон — это то же самое, что справедливость.

— Я уже знаю слишком много, — сказал Мур. — Я знал его. Это хуже, чем любая тетрадь.

Он встал. Кресло скрипнуло, облегчённо вздохнув. Мур подошёл к камину. Огонь был живым, но не слишком горячим — майский огонь, поддерживаемый скорее для вида, чем для тепла. На каминной полке стоял портрет Байрона в раме, сделанный ещё в 1813 году, когда тот был молод, знаменит и, по мнению большинства, безнадёжно порочен. На портрете он смотрел в сторону, как будто уже тогда знал, что прямой взгляд — роскошь, которую он не может себе позволить.

— Я забираю тетради, — сказал Мур.

— Вы не имеете права, — Уиггинс вскочил, портфель соскользнул ему на пол с глухим стуком.

— У меня есть завещание.

— У меня есть письмо леди Байрон, — Уиггинс вытащил из портфеля сложенный лист. — В котором она просит уничтожить все личные бумаги покойного ради благополучия его дочери. Ради Ады. Вы знаете, сколько ей? Восемь лет. Вы хотите, чтобы она выросла, читая о том, как её отец...

Он замолчал, не подобрав слова.

— Как её отец что? — спросил Мур.

Уиггинс покраснел. Мюррей отвернулся.

— Вы понимаете, о чём я, — сказал адвокат тихо.

Мур взял тетради в руки. Они были тяжелее, чем он ожидал. Не физически — бумага легка, — но каким-то другим, невыносимым образом. Словно в них была заключена не только память, но и чья-то неоконченная жизнь, продолжавшая требовать, чтобы её дожили за неё.

— Я прочту их, — сказал он. — Всё. От первой страницы до последней. И только потом решу, достойны ли они огня.

— Огонь не спрашивает о достоинстве, — сказал Мюррей. — Он просто сжигает.

— Тогда пусть подождёт, — Мур направился к двери. — Он уже подождал тридцать шесть лет. Подождёт ещё несколько недель.

Представитель Августы встал впервые за всё утро. Его голос был хриплым, старческим, с привкусом лекарства от кашля.

— Мистер Мур. Моя госпожа просила передать вам одно. Лично.

Мур остановился.

— Она сказала: «Скажите ему, что Джордж много раз обещал мне уничтожить эти записи при жизни. Он не сделал этого. Не позволяйте ему не сделать этого и после смерти».

Мур посмотрел на старика. Тот дрожал, но не от холода.

— Передайте леди Августе, — сказал Мур медленно, — что обещания, данные живым, не обязательны для мёртвых. Но обещания, данные мёртвым, обязательны для живых.

Он вышел. В прихожей его встретил слуга с плащом, но Мур отказался. Он хотел, чтобы лондонский дождь коснулся его лица, прежде чем он вернётся в свой дом на Болтон-стрит и закроется там с четырьмя тетрадями, которые пахли солью и чужой смертью.

На улице, спускаясь по ступеням, он прижал тетради к груди. В кармане завещание шуршало, как крыло мотылька. Он знал, что за окнами Мюррея трое мужчин сейчас смотрят ему вслед и думают о том, что он несёт в руках. Он знал, что они правы в одном: эти тетради — опасны. Но он знал ещё кое-что, чего не знали они. Он знал, что Байрон никогда не писал, чтобы прятаться. Он писал, чтобы быть услышанным — даже тогда, когда притворялся, что пишет только для себя.

И Мур, шагая по мокрым булыжникам, впервые за многие дни почувствовал не горе, а страх. Страх перед голосом, лежавшим у него под плащом тихо, как затаившееся дыхание, и готовым вот-вот заговорить.

Глава 2

Цена мёртвого поэта

Дом на Болтон-стрит пах ладаном и старыми книгами. Мур никогда не считал это благоухание приятным — оно напоминало ему об ирландских похоронах, о церкви в Дублине, о том детстве, от которого он бежал в лондонские салоны и в дружбу с великими. Но сегодня вечером ладан казался единственно подходящим фоном для того, что лежало на его секретере.

Он не зажигал люстру. Одна свеча в серебряном подсвечнике — подарок жены, привезённый из Венеции до того, как Венеция стала для них словом-раной — стояла слева от тетрадей, отбрасывая тень, которая дрожала каждый раз, когда Мур переводил дыхание. Четыре тома. Он разложил их в порядке номеров. Перед ним лежал первый.

Он налил себе коньяк, не отрывая глаз от страницы. Жидкость была горькой и слишком сладкой одновременно — он ненавидел коньяк, но сегодня это было необходимо, как пинцет при извлечении пули. Он отпил и открыл тетрадь там, где остановился у Мюррея — на второй странице.

«Сегодня ночью я проснулся от дождя. Он бил по ставням Виллы Диодати так, словно кто-то пытался выломать их изнутри. Я лёг в темноте и чувствовал своё тело. Не как приятие — как приговор. Ногу. Эту ногу. В темноте, когда глаза ещё не видят, а кожа уже помнит, можно притвориться, что всё симметрично. Но стоит зажечь свечу — и она снова там. Неправильная. Моя.»

Мур отпил снова. Огонь коньяка не согрел.

«Я начинаю этот дневник не для потомков. Потомки любят красивую боль. Я пишу, чтобы перестать слышать собственное дыхание. Или чтобы научиться слышать. Иногда я не вижу разницы.»

Он отложил перо — не писал им, а держал в пальцах, словно оружие. Слова на странице были написаны чернилами, которые со временем потемнели до цвета старой крови. Почерк Байрона — тот самый наклонный, спотыкающийся ритм — казался здесь иным. Медленнее. Тяжелее. Каждая буква будто вдавливалась в бумагу не ради скорости, а ради точности, как следы на мокром песке.

Мур перелистнул. Страницы шуршали слишком громко для ночной тишины.

В гостиной на Альбемарл-стрит огонь в камине угасал. Мюррей не подкладывал дров. Он стоял у окна, глядя на улицу, по которой ушёл Мур, и считал в уме. Это было его даром и проклятием — способность видеть за каждым событием цепочку цифр. Стоимость. Риск. Прибыль. Убыток. Он так считал, когда Байрон требовал авансов, которые не отрабатывал. Так считал, когда скандал с леди Байрон грозил обрушить продажи. Так считал теперь, когда мёртвый поэт угрожал ему из гроба точнее, чем при жизни.

— Он заберёт их на ночь, — сказал Уиггинс. — А завтра утром вернётся с решением.

— Он не вернёт их, — Мюррей не обернулся. — Он вернётся с цитатами.

— Цитаты не имеют юридической силы.

— Цитаты имеют силу разрушения, мистер Уиггинс. Иная, но не меньшая.

Представитель Августы — старик, чьё имя так и осталось непроизнесённым — сидел в том же кресле, что и прежде, с платком в руке. Он смотрел на тусклый огонь и молчал уже двадцать минут. Теперь он заговорил, и его голос был сухим, как шелест сожжённой бумаги:

— Моя госпожа не просит защиты для себя. Она просит защиты для детей. Её детей. И... дочери покойного.

— Ада, — сказал Мюррей, всё ещё глядя в окно. — Зовут её Ада.

— Ада, — повторил старик, словно произнося имя впервые. — Девочке восемь лет. Она ещё не знает, в каком мире живёт. Если эти тетради увидят свет...

— Если эти тетради увидят свет, — перебил его Уиггинс, — леди Байрон подаст иск о порочащих измышлениях. Иск к издательству, иск к мистеру Муру как распорядителю наследства, иск, возможно, к самому покойному, если позволите так выразиться, через его имение. Я уже составил черновик жалобы. Она готова.

Мюррей наконец обернулся. Его лицо в свете угольков казалось резным, как маска на древней монете.

— Вы составили иск против мёртвого человека, мистер Уиггинс?

— Я составил защиту живых.

— Прекрасно. — Мюррей усмехнулся, но без тепла. — А теперь позвольте мне объяснить вам, в чём вы ошибаетесь. Вы думаете, что дневник Байрона — это сборник непристойностей. Грязные письма. Любовные эскапады. То, за что можно осудить, оштрафовать, забыть через сезон. Вы ошибаетесь. Я прочитал первые страницы. Это не порнография. Это анатомия.

— Анатомия чего? — спросил Уиггинс.

— Анатомия того, как он делал из нас идиотов. Всех нас. Меня, вас, леди Байрон, леди Августу, публику, короля, королеву, черт возьми, всю Англию. Он записывал, как мы смотрели на него, как кланялись, как завидовали, как осуждали. Он знал, что мы видим не его, а зеркало своих желаний. И он писал об этом — не с возмущением, не с морализаторством. С интересом. С тем самым интересом, с каким натуралист описывает насекомое.

Старик поднял глаза.

— Вы хотите сказать, что он высмеивал нас?

— Я хочу сказать, что он испытывал нас. Каждый раз, когда мы думали, что манипулируем им — деньгами, славой, осуждением, любовью, — он записывал, как манипулируем мы. И теперь, мистер Уиггинс, у вас есть иск? Прекрасно. Подайте его. Но представьте, что будет, когда адвокат леди Байрон встанет в суде, а прокуратор зачитает страницу, где Байрон описывает, как она плакала над его коленями в январе шестнадцатого. Или как она угрожала ему самоубийством. Или как он угрожал ей. Вы не понимаете? Это не иск. Это спектакль. И в главной роли — не Байрон. Это мы.

Уиггинс побледнел. Не от страха — от осознания. Он был молод, но не глуп. И он впервые увидел масштаб.

— Тогда их нужно уничтожить, — сказал он тихо. — Немедленно.