18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Петр Сойфер – Тайна сожженных дневников Байрона (страница 3)

18

Мюррей подошёл к столу, на котором ещё лежали перстень, часы, узелок писем. Он взял часы, открыл футляр. Механизм тикал — исправно, глупо, безразлично.

— Мур не согласится, — сказал он. — Он думает, что дружба обязывает к памяти.

— Дружба обязывает к молчанию, — сказал старик. — Если друг мёртв.

Мур читал дальше. Свеча укоротилась на дюйм, воск стекал по подсвечнику, застывая в причудливых складках, похожих на мёртвую плоть.

«Мюррей прислал письмо. Он спрашивает, когда будут новые песни. Он всегда спрашивает о песнях, когда хочет денег. Я не виню его. Мы торгуем разным: он — бумагой, я — собой. Каждый стих — это кусок плоти, который я отрезаю и бросаю в толпу. Они думают, что это искусство. А это просто ампутация. И я уже не помню, сколько себя осталось.»

Мур отложил тетрадь. Он встал и подошёл к камину, где дрова трещали слишком тихо, словно стесняясь своего тепла. На мантии висело зеркало в раме из чёрного дерева — подарок Байрона, присланный из Равенны вместе со шуткой, которую Мур тогда сочёл остроумной, а теперь не мог вспомнить. Он посмотрел в зеркало и увидел себя: круглое лицо, рыжеватые виски, глаза, которые казались слишком молодыми для человека, перешагнувшего сорок. Он увидел человека, который носил на себе дружбу с великим поэтом как нагрудный знак. Человека, который писал о Байроне стихи, пока тот был жив, и теперь не знал, смеялся ли тот над ними.

Он вернулся к столу. Перед ним лежала страница, которую он не заметил сразу — вставленная между двумя листами, словно позже, впоследствии, в порыве.

«Сегодня я смотрел на своё тело после ванны. Нога. Калека. Я пытался представить, что чувствует женщина, когда видит это. Не жалость — жалость можно пережить. А отвращение, которое она скрывает. Или не скрывает. Я лежал на кровати, мокрый, и думал: если бы я мог отрезать её, отрезать эту часть себя и бросить в огонь — я бы стал другим? Или просто обнаружил бы, что уродство глубже? Что оно не в ноге, а в том, как я смотрю на мир — искоса, снизу вверх, из-под притворной гордости?»

Мур прочитал это дважды. Потом вслух, шёпотом:

— Из-под притворной гордости.

Слова повисли в комнате, как дым.

Он понял кое-что, отчего захотелось встать, открыть окно и дышать лондонским дождём. Это было не просто откровение. Это было оружие — но оружие, направленное не вовне. Байрон вскрывал себя не для того, чтобы вызвать жалость. Он делал это с той же холодной любознательностью, с какой анатом вскрывает труп. И если эти страницы попадут в руки публики, они увидят не героя и не чудовище. Они увидят человека, который смотрел на себя без пощады. А публика ненавидит тех, кто лишает её удобных масок.

Мур снова налил коньяк. Рука дрожала, и он не скрывал этого — перед кем скрывать, в конце концов?

В соседней комнате спала жена. Завтра он должен был идти на обед к лорду Суини — светское мероприятие, где его будут спрашивать о Байроне, выражать соболезнования, ждать, что он, друг покойного, произнесёт что-то достойное. Он знал, что скажут: «Какое несчастье для литературы». И он знал, что теперь не сможет отвечать так, как отвечал раньше. Потому что теперь он читал то, что Байрон думал о собственном теле, о собственном стыде, о собственной лжи. И это лишало его права на удобную скорбь.

Он открыл тетрадь снова, уже не откладывая. Последняя запись на третьей странице была короткой, почти оборванной:

«Я боюсь, что если перестану писать — перестану существовать. И боюсь, что если продолжу — узнаю, что за маской ничего нет.»

Мур закрыл том. Он сидел в полутемноте, слушая, как свеча шипит, готовясь погаснуть. В кармане жилета лежало завещание. «Распорядиться по своему усмотрению». Он думал о Мюррее, который считал деньги. О Уиггинсе, который готовил иски. О старике, который просил защитить Аду. О Байроне, который писал о своей ноге, зная или не зная, что кто-то прочтёт это после его смерти.

И вдруг Мур понял, что Мюррей был прав. Не в том, что дневник нужно сжечь. А в том, что это — боеприпасы. Но они лежали не в руках врагов Байрона. Они лежали в руках его друга. И друг должен был решить: эти пули летят в тех, кто окружал поэта при жизни, или в самого поэта, чей труп ещё не успел остыть в греческой земле?

Он положил ладонь на переплёт. Кожа была прохладной, но не мёртвой. Она хранила тепло чужих рук, чужих ночей, чужого дыхания.

— Что ты хотел? — спросил он тишину. — Чтобы я спас тебя? Или чтобы я спас их от тебя?

Свеча погасла. В темноте Мур остался сидеть неподвижно, прижимая к груди то, что уже начинало его обжигать.

Часть первая. EXILE

Глава 3

Вилла Диодати

17 сентября 1816 года. Женева.

Дождь шёл с вечера, и к полуночи он перестал быть просто дождём. Он стал стеной — серой, шумной, безликой — отделявшей виллу от остального мира так же надёжно, как если бы озеро поднялось и поглотило берег. В комнате на втором этаже, с окнами на запад, горела свеча. Её пламя дрожало не от ветра — ставни были закрыты — а от того невидимого толчка, который проходит через дома, когда гром ударяет слишком близко.

Байрон сидел за столом, не писал, а смотрел на перо. Оно лежало на чистом листе, и этот лист казался ему снегом, на который он не решался ступить. За стеной, в соседней комнате, Полидори храпел — молодой доктор, нанятый быть его секретарём, фактотумом и, по выражению самого Байрона, «надзирателем за моей печенью». Храп был ровным, по-детски обиженным, и Байрон завидовал ему. Зависть к чужому сну — чувство, которое он испытывал всё чаще, как будто слава, пришедшая на него в двадцать четыре года, отняла у него право на простое отключение сознания.

Он взял перо. Не для того, чтобы писать стихи. Стихи — это было другое. Стихи он писал утром, когда кровь ещё не успевала остыть за ночь, когда мысль двигалась быстрее, чем он успевал её осуждать. Сейчас, в полночь, он хотел попробовать нечто иное. Нечто, что не предназначалось для Мюррея, для публики, для леди Мельбурн, которая ждала новых песен, как церковь ждёт чуда.

Он опустил перо.

«Начинаю сегодня, потому что вчера было поздно, а завтра будет ложью».

Перо остановилось. Он посмотрел на строку и почувствовал, как в груди поднимается знакомый холод — не страх, а его двоюродный брат, тот, что приходит после страха, когда ты уже понял, что бояться бесполезно. Он всегда начинал так. Красиво. С ударения. Даже в письме к матери, даже в записке повару. Каждая фраза — выход на сцену. Каждое слово — поклон в зрительный зал.

— Ты уже лжёшь, — сказал голос.

Байрон не обернулся. Комната была пуста — он знал это так же твёрдо, как знал, что за дверью храпит Полидори, что внизу спит камердинер, что Шелли с Клэр и Мэри уехали в Колоньи на два дня: Мэри была больна, или притворялась больной, или просто не выносила атмосферы виллы, где дождь превращал людей в заключённых. И всё-таки голос был там.

— Я не лгу, — сказал он вслух, и слова прозвучали глупо, как реплика в плохой пьесе.

— Ты написал «начинаю». Как будто это роман. Как будто у тебя есть читатель, которому нужен пролог. У тебя нет читателя. У тебя есть только я. И я не плачу за билет.

Байрон повернулся. У камина, в кресле, которое он сам сдвинул туда вечером, чтобы сушить ноги, сидел мальчик. Ему было лет двенадцать, может быть, тринадцать — трудно сказать в свете дрожащей свечи. Волосы тёмные, влажные, словно он только что пришёл с улицы, хотя дверь не скрипела. Лицо... Байрон видел это лицо каждый раз, когда случайно заглядывал в зеркало в тот момент, когда не успевал принять позу. До того, как губы вытягивались в ту самую, единственную, отработанную ухмылку.

— Ты слишком молод, — сказал Байрон.

— А ты слишком стар для меня. Но мы оба знаем, что это не имеет значения.

Мальчик — Тень, потому что другого имени у него не было и не могло быть — скрестил ноги. Он носил те же чулки, что и Байрон, только без заплаток на коленях. Ту же рубашку, только без пятна от вина, которое Байрон разлил вчера, пытаясь налить себе, не глядя на бутылку. Тень всегда был чище. Не лучше — просто чище, как черновик, с которым сравнивают грязную копию.

— Что ты хочешь? — спросил Байрон, поворачиваясь обратно к столу. Он не хотел смотреть на него слишком долго. Это было опасно, как смотреть на солнце — не потому, что ослепнешь, а потому, что увидешь пятна там, где до этого было только светлое небо.

— Я хочу, чтобы ты писал правду.

— Это и есть правда. Я начинаю сегодня.

— Ты начинаешь сегодня, потому что вчера ты был пьян, а позавчера — трус. Ты начинаешь сегодня, потому что Шелли уехал, и тебе не с кем спорить о бессмертии души. Ты начинаешь сегодня, потому что Клэр спала в твоей постели три ночи назад, а ты не знаешь, что с этим делать, кроме как притвориться, что ничего не произошло.

Байрон сжал перо. Перо было хорошим, турецким, с твёрдым пером гусиным, и оно не сломалось. Он бы предпочёл, чтобы сломалось.

— Я не притворяюсь.

— Ты всегда притворяешься. Ты притворялся, когда мать кричала на тебя в Абердине. Ты притворялся, когда Харроу учил тебя быть джентльменом. Ты притворялся, когда лондонские дамы падали в обморок от твоих стихов. И ты притворяешься сейчас, пиша дневник, который читаешь сам себе голосом публичного оратора.

Байрон встал. Его нога — та самая, о которой он думал, не думая, постоянно, как думают о дыхании — соскользнула на пол с мягким, почти беззвучным ударом. Он подошёл к окну, приоткрыл ставню. Дождь брызнул ему в лицо, холодный, озёрный, безличный.