18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Петр Сойфер – Тайна сожженных дневников Байрона (страница 4)

18

— Если ты так умен, — сказал он, глядя на чёрную воду, — скажи мне, как писать, не притворяясь.

— Не думай о том, что напишешь. Думай о том, что не осмелишься.

Байрон захлопнул ставню. Он обернулся. Кресло у камина было пустым. Тень уходила всегда так — не растворяясь, не исчезая в дыме, а просто переставая быть там, когда ты смотрел прямо. Как собственное отражение в тёмном стекле.

Он вернулся к столу. Свеча шипела, готовясь уйти. Он сел, подтянул к себе лист, и на этот раз не поднимал перо сразу. Он смотрел на бумагу, как на врага, которого нужно одолеть не красотой, а выносливостью.

«Сегодня ночью я проснулся от дождя. Он бил по ставням Виллы Диодати так, словно кто-то пытался выломать их изнутри.»

Он остановился. Это снова было литературно. «Словно кто-то пытался выломать» — это было для читателя, для воображаемого будущего, где кто-то скажет: «Какой образ! Какая сила!» Он зачеркнул строку. Зачеркивал грубо, чернилами, разрывая бумагу.

«Дождь. Ночь. Я не сплю.»

Слишком мало. Слишком похоже на мальчика, который учится писать.

«Я лёг в темноте и чувствовал своё тело. Не как приятие — как приговор. Ногу. Эту ногу. В темноте, когда глаза ещё не видят, а кожа уже помнит, можно притвориться, что всё симметрично. Но стоит зажечь свечу — и она снова там. Неправильная. Моя.»

Он отложил перо. Это было правдой. Это было так правдиво, что ему стало стыдно — не перед кем-то, а перед собой, той частью себя, что всё ещё сидела в кресле у камина и смотрела на него снизу вверх с выражением, знакомым по детским утрам в Абердине: мать ещё не просыпалась, и дом принадлежал только ему и тишине.

Он продолжил:

«Я начинаю этот дневник не для потомков. Потомки любят красивую боль. Я пишу, чтобы перестать слышать собственное дыхание. Или чтобы научиться слышать. Иногда я не вижу разницы.»

Это было лучше. Это было ближе к коже. Но Тень, если бы он был здесь, наверняка сказал бы, что и это — поза. Поза скромности, поза отречения от позы. Круг, в котором он ходил годами, как Манфред на своей горе.

За дверью послышались шаги. Лёгкие, неровные — кто-то бродил по коридору, не решаясь постучать. Байрон узнал походку. Клэр. Она пришла бы, если бы он не запер дверь. Она всегда приходила, когда дождь был слишком громким, или когда ей снился кошмар, или когда она просто хотела убедиться, что он ещё здесь, ещё не утонул в озере, ещё не уехал ночью, оставив её одну в этом доме, который она выбрала для него, потому что он был далеко от Англии, далеко от жены, далеко от славы.

Он не встал открывать. Он смотрел на дверь, как смотрят на воду, где тонет человек, которого не в силах спасти. Не потому, что жалеешь. А потому, что боишься, что он потянет тебя за собой.

Шаги замерли. Затем — тихий, почти детский всхлип, приглушённый ладонью. Потом шаги удалились, быстрее, словно она бежала от собственного позора.

Байрон вернулся к листу.

«Она приходит ночью. Я знаю, что она приходит. Я знаю, что могу открыть дверь, впустить её, сказать то, что она хочет услышать — или то, что заставит её уйти навсегда. Но я не делаю ни того, ни другого. Я сижу и пишу о том, что не открываю дверь. Это трусость? Или это единственная доброта, на которую я способен — не обещать того, что не смогу дать?»

Он перечитал. Зачеркнул последнее предложение. Оно было слишком красиво, слишком оправдывающим. «Единственная доброта» — это было уже не он, это был персонаж, который он играл в собственном дневнике. Он вычеркнул и написал вместо:

«Я сижу и пишу, потому что писать легче, чем прикасаться. Прикосновение требует присутствия. А я присутствую только в словах. Вне их — я тень. Она — тень. Все мы здесь — тени, бродящие по дому у мёртвого озера.»

Он откинулся на спинку кресла. Нога ныла, как всегда ныла, когда погода менялась, когда он сидел слишком долго, когда он писал. Боль была старой знакомой, преданнее большинства любовниц. Он не жаловался на неё вслух — жалобы казались ему ещё одной формой театра, ещё одним способом привлечь взгляд. Но в дневнике, в этой новой, неопределённой территории, он позволил себе написать:

«Нога болит. Я не скажу об этом Полидори, потому что он назначил мне микстуру, и я вылил её в горшок с пальмой. Я не скажу об этом Шелли, потому что Шелли верит, что дух превосходит плоть, и я не хочу разрушать его веру собственной плотью. Я говорю об этом только здесь, потому что бумага не ответит сочувствием. А сочувствие — это то, чего я боюсь больше, чем боли.»

Он услышал, как дождь стихает. Не перестаёт — а просто переходит в другую фазу, становится ровным, монотонным, как дыхание спящего. Это был тот момент ночи, когда мир казался настолько пустым, что можно было позволить себе думать, что ты — его центр.

Тень снова был в кресле. Байрон не видел, как он появился. Он просто был там, когда взгляд вернулся.

— Лучше, — сказал мальчик.

— Недостаточно.

— Никогда не будет достаточно. Правда — это не озеро, в котором можно утонуть. Это лужа, в которой можно увидеть своё отражение. И отвернуться.

Байрон посмотрел на него. На мальчика — самого себя, но без ноги, без славы, без всех слоёв защиты, наращенных годами, как жемчужина наращивает раковину вокруг песка.

— Почему ты приходишь? — спросил он. — Чего ты хочешь?

Тень улыбнулся. Это была улыбка, давно забытая Байроном — улыбка ребёнка, ещё не научившегося использовать зубы как оружие.

— Я хочу, чтобы ты перестал быть историей. Хотя бы на этих страницах. Истории — для Мюррея. Для леди Мельбурн. Для Англии, которая любит тебя, потому что ты даёшь ей повод завидовать. Но здесь — не история. Здесь — только ты, я и дождь. И дождь не купит твоей книги.

Байрон хотел возразить. Он всегда возражал. Это был его способ существования — спор, дуэль, поединок, где победа измерялась не в том, кто прав, а в том, кто последним оставил слово неотвеченным. Но сейчас, в этой комнате, с этим мальчиком, который был и не был им, он не нашёл слов.

Он повернулся к столу и написал последнее на сегодня:

«Я не знаю, кто я без истории. Но я начинаю подозревать, что история — это то, что я рассказываю другим, чтобы не рассказывать себе.»

Он закрыл тетрадь. Не запер — просто закрыл, как закрывают глаза, не желая видеть. Свеча догорала, и тень от его собственной руки, лежавшей на переплёте, казалась ему чужой, отдельной, живой.

За окном озеро было чёрным и неподвижным. Оно не знало, что на его берегу кто-то начал писать дневник. Оно не знало, что через два дня сюда вернётся Шелли и предложит рассказать страшные истории, чтобы развеять дождь. Оно не знало, что одна из этих историй родит чудовище, которое переживёт всех их. Озеро просто было, как правда — не красивая, не страшная, просто существующая, без свидетелей.

Байрон сел в кресло у камина, туда, где сидел Тень, и закрыл глаза. Он не спал. Он только притворялся, что спит — потому что это было единственное, что он умел делать лучше, чем писать.

Глава 4

Неправильная нога

18 сентября 1816 года. Утро. Вилла Диодати.

Он проснулся от того, что нога судорожно сжалась — не в спазме, а в том более древнем, мышечном помнении, которое не забывает, даже когда разум уже выстроил вокруг себя стены из слов. Байрон лежал на спине, глядя в балдахин кровати, и считал до двадцати, пока боль не отступила в свою обычную, привычную форму — не острую, а присутствующую, как гул в ушах после выстрела.

Утро было серым, но дождь, наконец, стих. В комнате пахло сыростью и остывшим воском. Он встал, не позвав камердинера, и подошёл к столу. Тетрадь лежала там, где он оставил её — раскрытая на последней странице, с чернилами, которые успели подсохнуть за ночь. Он прочитал написанное, и ему стало стыдно. Не потому, что было плохо. А потому, что было слишком хорошо — слишком похоже на то, что он мог бы опубликовать, если бы решил написать исповедь вместо поэмы.

Он взял перо и написал под строкой:

«Нога. Снова. Она не даёт мне забыть, откуда я начинал. А начинал я в Абердине, где ветер с моря пах рыбой и угольной пылью, и где мальчики на улице научились ненавидеть меня раньше, чем я научился ненавидеть себя.»

Перо остановилось. Он посмотрел на слово «Абердин», и слово растаяло, как капля чернил в луже.

Ветер был с севера, и он нёс с собой не просто холод — он нёс запах камня, намокшей шерсти и чего-то металлического, чужеродного, чего маленький Джордж не мог назвать. Ему было пять, может быть, шесть. Время тогда измерялось не датами, а событиями: до того, как мать разбила тарелку, после того, как соседский мальчик сплюнул ему под ноги. Дни были похожи друг на друга, как камни на берегу — разные на ощупь, но одинаковые в своей твёрдости.

Он стоял у окна, глядя на улицу. Абердинские дома были серыми, прижатыми друг к другу, словно стыдясь собственной бедности. На улице играли мальчики. Он видел их сквозь стекло, запотевшее от его дыхания. Они бегали, спотыкались, поднимались — и бегали дальше, как будто падение было частью игры, а не концом её. Он знал, что не может так. Не потому, что не хотел. А потому, что его нога, та, которую мать называла «неудачей природы», а он сам ещё не называл никак, не позволяла бегать так, чтобы никто не заметил.

— Ты хочешь выйти? — спросил голос.

Он обернулся. В углу комнаты, там, где печка ещё не прогрелась, сидел мальчик. Ему было столько же лет, сколько Джорджу, может быть, на год младше. Он был одет в то же, в чём Джордж — серые чулки, потёртый камзол, рубашку с воротником, который чесал шею. Но его ноги, обе, стояли прямо на полу, параллельно друг другу, как ножки стула.