18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Петр Сойфер – Стеклянный панцирь (страница 2)

18

— Ноги надо расправить, пока не высохли, — сказал отец. — Потом не согнёшь. Сломаются в суставах.

— А сам панцирь?

— Панцирь прочный. — Он наконец посмотрел на меня поверх очков. — Хитин выдерживает многое. Ломается всегда то, что между.

Он вернулся к работе. Лампа гудела. Я стоял за его плечом и слушал, как синеватый отлив по краю надкрылий звучит тонко и высоко, на одной ноте, будто кто-то провёл мокрым пальцем по ободку бокала. Мне хотелось протянуть руку и потрогать этот край. Мне было семнадцать лет.

— Через месяц высохнет, — сказал отец. — Тогда можно будет снять с дощечки и поставить в ящик. Смотри. Не трогай.

В половине десятого мама постучала в мою дверь — два коротких удара, означавших, что она всё равно войдёт, — и села на край кровати. Это называлось «поговорить перед сном». Я называл это про себя рапортом, хотя ни разу не произнёс этого слова вслух.

Встал в шесть сорок. Тридцать шесть и шесть. На завтрак рогалик с маслом, ещё один рогалик, чай. Химия — нормально, уравнения были те, что повторял. На большой перемене ел суп и кнедлики с подливкой, подливку не доел. На физкультуре не потел, шарф надевал. В художественной школе рисовали гипсовую голову, Давида, в три четверти. Говорил с Томашем про химию и с пани Новотной про штриховку. Больше ни с кем. Домой пришёл в шесть сорок девять. Ничего не болит.

Мама слушала, кивая на каждой фразе, будто отмечала пункты в невидимой тетради. Иногда она переспрашивала: почему не доел, какой Томаш, Мареш или Бенеш, не было ли сквозняка в классе. Я отвечал. Потом она поправила одеяло, хотя оно лежало ровно, и поцеловала меня в лоб, задержав губы на секунду дольше обычного. Так она проверяла температуру во второй раз, не доставая термометра.

— Спи, — сказала она. — Завтра снова рано.

Об одном я не рассказал. На обороте листа с гипсовой головой, пока пани Новотна объясняла что-то у соседнего мольберта, я нарисовал другое. Не голову. Три косые линии, жёлтую и две чёрные, и между ними круг, не залитый ничем. Это был звон лимона в утренней чашке. Я не мог бы объяснить этого ни маме, ни пани Новотне, ни себе. Но когда линии легли на бумагу, звон, впервые за много лет, перестал быть только моим. Он стал вещью и лежал теперь в папке, между листами, свёрнутый лицом внутрь.

Мама вышла и прикрыла дверь, оставив узкую щель. Свет в коридоре погас. Через несколько минут я услышал, как скрипнула половица у порога и стихла. Мама стояла за дверью и слушала, как я дышу.

Я знал, как нужно дышать. Медленно, глубоко, с короткой паузой на выдохе — так дышат спящие. Этому я научился рано, раньше, чем научился читать. Я дышал так, пока половица не скрипнула снова и шаги не ушли по коридору в спальню.

На потолке лежал жёлтый прямоугольник фонаря с угла Мергаутовой. Он гудел едва слышно, на одной низкой ноте, как лампа в отцовском кабинете. Я лежал с открытыми глазами и слушал его, пока нота не стала частью тишины, а тишина — частью меня.

Глава 2

Геометрия застоя

Если бы кто-нибудь попросил меня нарисовать Брно, я нарисовал бы треугольник.

Вершина первая — наш дом на Черных Полях, четвёртый этаж, окна на Мергаутову. Вершина вторая — гимназия на улице Капитана Яроша, серое здание с высокими окнами и запахом мокрых курток в гардеробе. Вершина третья — художественная школа, два трамвайных перегона к центру. Стороны треугольника были вымерены шагами, остановками, минутами, и я знал их наизусть, как знают таблицу умножения: не вспоминая, а просто зная. Внутри треугольника лежали Лужанки.

Парк был старый, старше всех домов вокруг, с широкими аллеями и каштанами, ронявшими осенью плоды прямо на дорожки. По дороге из гимназии домой у меня было двенадцать минут на парк. Мама считала, что двенадцати минут достаточно, чтобы подышать воздухом, и недостаточно, чтобы простудиться. Я садился на одну и ту же скамейку у старого каштана, напротив детской площадки, и смотрел, как гуляют чужие люди. Иногда мимо проходили студенты с тубусами и папками для рисунков. Они смеялись громко и не оглядываясь. Я провожал их глазами, пока они не скрывались за поворотом аллеи, и потом ещё немного смотрел на поворот.

Через двенадцать минут я вставал и шёл домой.

В Брно время шло немного иначе, чем в других городах. Колокола собора на Петрове били полдень в одиннадцать. Об этом знал каждый школьник: в сороковые годы семнадцатого века, когда шведы осаждали город, их генерал поклялся отступить, если не возьмёт Брно до полудня. Кто-то из звонарей догадался ударить в колокол на час раньше. Шведы ушли. С тех пор прошло почти четыреста лет, а полдень в Брно так и остался в одиннадцать.

Мне нравилась эта история. Не победа, не хитрость звонаря — мне нравилось, что целый город однажды договорился жить на час позади и потом просто не стал ничего менять. Когда в одиннадцать над крышами плыл колокольный звон, а часы на стене класса показывали совсем не полдень, я чувствовал странное облегчение, как будто где-то существовала щель, куда можно было спрятаться от точного времени.

Звон Петрова был тёмно-лиловым и тяжёлым. Он оседал на крыши медленно, как пыль после того, как вытряхнули ковёр. Я никому об этом не говорил.

В нашем доме всё повторялось. По понедельникам на ужин был суп, по средам — рыба, по пятницам мама пекла пирог с повидлом. В субботу утром мы втроём делали уборку, и каждый отвечал за свои комнаты: отец — за кабинет и прихожую, мама — за кухню и спальню, я — за свою комнату и ванную. В воскресенье мы гуляли, по чётным неделям в Лужанках, по нечётным — на Шпильберке. Отец шёл немного впереди, заложив руки за спину. Мама держала меня под руку. Когда мне было пять, она держала меня за руку. Когда исполнилось двенадцать, перешла на локоть, и я долго не мог решить, свобода это или нет.

На Шпильберке мы всегда останавливались у одной и той же стены, откуда был виден весь город, и отец показывал рукой: вот Петров, вот ратуша, вот Черные Поля, вот наш дом. Найти наш дом с такого расстояния было невозможно. Но я каждый раз кивал. Мне казалось, что если я не найду его, то к следующему воскресенью его уже не окажется на месте.

Однажды, мне было тринадцать, отец изменил маршрут. Было воскресенье чётной недели, нам полагались Лужанки, но за завтраком он сложил «Ровност» пополам и сказал:

— Сегодня пойдём на Старое Брно. К Менделю.

Мама посмотрела на него так, будто он предложил поехать в Вену. Потом кивнула. Отец редко о чём-нибудь просил.

Августинский монастырь стоял на Мендловой площади, за трамвайным кольцом, — тяжёлый, кирпично-красный, с базиликой и длинной оградой. Мы прошли через ворота во двор, и отец остановился у прямоугольника земли, обложенного по краю камнем. На этом месте когда-то стояла теплица. Теперь от неё остался только фундамент, низкий, как бортик клумбы, а внутри росла трава, подстриженная ровнее, чем во всём остальном дворе.

— Здесь, — сказал отец.

Он рассказывал медленно, с паузами, как на уроке, когда ученики записывают. Монах по имени Грегор восемь лет выращивал в этом саду горох. Десятки тысяч растений. Он скрещивал их, записывал, пересчитывал горошины — гладкие и морщинистые, жёлтые и зелёные, — и выводил из этих чисел законы, которых никто до него не видел. Отец показывал руками размеры грядок, и его ладони, обычно неподвижные, становились живыми.

— Самое трудное было не скрестить, — сказал он. — Самое трудное было получить чистую линию. Растение без единого отклонения, из поколения в поколение. Сажаешь — и заранее знаешь, что вырастет. Только с чистой линией можно работать.

— А если отклонение всё-таки появляется?

Отец подумал.

— Его убирают с грядки.

Он сказал это спокойно, без всякого выражения, как сказал бы, что вода кипит при ста градусах. Потом снял очки, протёр их краем шарфа и снова надел. Я смотрел на фундамент теплицы. Стекла в нём давно не было, но мне показалось, что над прямоугольником травы стоит прозрачный воздух, плотнее остального воздуха во дворе, и в этом воздухе тихо звенит что-то тонкое и высокое, как звенел лимон в утренней чашке.

В музее при монастыре висел портрет Менделя: полный человек в очках, с мягким круглым лицом и сложенными на животе руками. Он был похож на отца, хотя отец был худым. Я долго не мог понять, в чём сходство, и понял уже на улице. У обоих было одинаковое выражение глаз — так смотрят на то, что знают заранее.

Домой мы шли пешком. У трамвайной остановки отец вдруг положил руку мне на плечо, задержал её на секунду и убрал. Он почти никогда меня не трогал. Я шёл до самого дома, чувствуя на плече тяжесть его ладони, хотя её там давно не было.

В Праге я был дважды. В восемь лет и в одиннадцать.

Оба раза мы ехали поездом, ранним, в семь с минутами, и оба раза мама брала с собой термос с липовым чаем, бутерброды в фольге и запасные носки. Мне доставалось место у окна. Я прижимался лбом к стеклу и смотрел, как Моравия сменяется Высочиной: поля, перелески, мокрые станции с незнакомыми названиями, Гавличкув Брод, Колин, — и стекло медленно нагревалось под моим лбом. Мама время от времени трогала меня за плечо: не прислоняйся, оно грязное, там микробы. Я отодвигался на сантиметр, а через минуту снова прижимался.

Мир за стеклом двигался, а я сидел неподвижно. Мне нравилось это чувство. Всё проносилось мимо, ничто не могло меня задеть, и между мной и всем остальным была прозрачная холодная стенка толщиной в палец.