Петр Сойфер – Стеклянный панцирь (страница 3)
Прага оказалась шумной сразу, с перрона. Люди шли во все стороны одновременно, говорили на языках, которых я не понимал, тащили чемоданы на колёсиках, и колёсики гремели по плитке, как множество маленьких трамваев. Мама взяла меня за руку и не отпускала до самого вечера. Даже в Техническом музее, под самолётами, подвешенными к стеклянной крыше, она держала мою ладонь так крепко, что к обеду у меня на пальцах остались красные следы.
— Не отпускай руку, — повторяла она. — Здесь потеряешься — не найдёшься.
В первую поездку, по дороге от вокзала, я увидел башню. Она торчала над крышами вдалеке, серая и очень высокая, похожая на ракету, собранную из трёх труб. По её стволу вверх ползли чёрные фигурки. Сначала я подумал, что это рабочие, но фигурки были неправильные: слишком большие для людей на такой высоте и слишком толстые, с короткими согнутыми конечностями.
— Это младенцы, — сказал отец. — Скульптура. Их повесили там лет пятнадцать назад.
— Зачем?
— Художник так решил.
Мама потянула меня за руку.
— Не смотри. Это не искусство, это хулиганство.
Но я смотрел. Даже когда мы свернули за угол и башня скрылась, я продолжал её видеть. Позже, в поезде, я спросил у отца, есть ли у младенцев лица. Он ответил, что нет. Вместо лиц у них гладкие вдавленные пятна, похожие на щели, — так ему говорили, сам он близко не подходил. Я долго думал об этом, глядя в тёмное стекло, в котором отражался вагон, мама с закрытыми глазами и я сам, наложенный поверх пробегающих фонарей. Ползти вверх, не видя куда. Ползти, потому что больше ничего не умеешь.
Во второй раз, в одиннадцать, я искал башню глазами весь день и не нашёл. Мы ходили по другим улицам. Вечером на обратном пути поезд долго стоял на какой-то станции, и в стекле, рядом с моим отражением, отразилась мама. Она смотрела на меня, а не в окно, и в её лице было что-то, чего я тогда не понял: облегчение человека, везущего домой хрупкую вещь целой.
Дома она первым делом поставила мне термометр. Тридцать шесть и шесть. Ниже, в тетради, её почерком: «Прага. Устал. Без последствий».
Телефон мне купили в пятнадцать, позже, чем всем в классе. Мама долго выбирала модель, читала отзывы, сравнивала, и в конце концов купила не самую новую, но с хорошей камерой и, как она сказала, «надёжную». В первый же вечер она села рядом со мной за кухонный стол и попросила телефон на минуту.
Минута растянулась на полчаса. Мама нажимала, читала, хмурилась, снова нажимала. Отец сидел напротив над тарелкой и молчал. Наконец она повернула ко мне экран своего телефона. На нём была карта Брно, серо-зелёная, с голубыми нитками рек, и посреди Черных Полей, на нашей улице, светилась маленькая синяя точка в белом ободке.
— Это ты, — сказала мама. — Видишь? Теперь я всегда буду знать, что с тобой всё в порядке.
Я смотрел на точку. Она чуть пульсировала, расходясь бледными кругами, как от камня, брошенного в воду. Я пошевелил рукой, и точка не сдвинулась. Встал, прошёл к холодильнику и обратно. Точка дрогнула и снова замерла.
— Ради безопасности, — сказала мама. — Ты же понимаешь. Мало ли что.
Я понимал. Отец поднял глаза от тарелки, посмотрел на маму, потом на меня и ничего не сказал.
С тех пор, возвращаясь из гимназии, я знал, что синяя точка движется по экрану маминого телефона вместе со мной. Вдоль улицы Капитана Яроша. По аллее Лужанок. Двенадцать минут на скамейке у старого каштана. Сорок два шага от угла до подъезда. Однажды трамвай встал на перекрёстке из-за аварии, и я опоздал на девять минут. Когда я открыл дверь, мама стояла в прихожей с телефоном в руке. Она ничего не спросила. Она видела, где я стоял все эти девять минут.
Постепенно я привык к точке. Она стала частью меня, как родинка на плече: о ней вспоминаешь только в зеркале. Иногда, лёжа в кровати перед сном, я представлял себе, как точка лежит сейчас на карте, неподвижная, в белом ободке, посреди спящего квартала, и как светится экран маминого телефона на тумбочке в соседней комнате.
В ту ночь, когда на маминой карте впервые загорелась моя точка, я засыпал долго. Комната была тёмной, только жёлтый прямоугольник фонаря лежал на потолке. Я уже не спал и ещё не спал, когда увидел жука.
Он лежал на спине на белой бумаге, большой, чёрный, с синеватым отливом по краю надкрылий. Шесть ног двигались в воздухе медленно и упорно, одна за другой, как вёсла лодки, перевёрнутой вверх дном. Он пытался перевернуться и не мог. Бумага под ним была гладкая, зацепиться было не за что. Я смотрел на него сверху, откуда-то с высоты, и хотел протянуть руку, чтобы помочь, но рука не двигалась. Ноги жука всё шевелились, шевелились, без звука, без всякой надежды и без всякой усталости.
Потом я уснул.
Утром, в шесть сорок, мама стояла в дверях с термометром. Тридцать шесть и шесть. Про жука я не помнил до самого вечера, а вечером вспомнил и не стал рассказывать. Рассказывать было нечего: просто сон, какие бывают у всех.
Глава 3
Побег в холст
Пани Новотна нашла рисунок через неделю.
В художественной школе работы не уносили домой. Их складывали в большие картонные папки с завязками, и папки стояли в шкафу у окна, по одной на каждого ученика, с фамилией на корешке. Раз в месяц пани Новотна перебирала их, вынимала лучшие листы и раскладывала на длинном столе, чтобы поговорить о каждом. В тот понедельник она вынула из моей папки гипсового Давида, повертела в руках и перевернула.
На обороте лежали три косые линии, жёлтая и две чёрные, и пустой круг между ними.
Она ничего не сказала при всех. Положила лист обратно лицом вниз, перешла к работам Томаша, похвалила его натюрморт с кувшином. Только когда урок кончился и все разошлись, она остановила меня у двери, коснувшись рукава.
— Задержись на минуту, Ян.
Пани Новотне было под шестьдесят. Она носила длинные вязаные кофты с растянутыми карманами, пахла табаком и скипидаром и говорила тихо, так что приходилось наклоняться к ней, чтобы расслышать. Ходили слухи, будто в молодости она выставлялась в Вене и жила с каким-то скульптором, но спросить об этом никто не решался. Она снова вынула мой лист, положила на стол лицом вверх и долго смотрела на него, склонив голову набок.
— Что это?
Я молчал. Объяснить было невозможно, а соврать не получалось.
— Хорошо, — сказала она. — Не говори. Это правильно, что не говоришь. Но кое-что я тебе принесу.
В следующий понедельник она принесла альбом. Толстый, тяжёлый, в потёртой суперобложке, на немецком языке, с её экслибрисом на форзаце. Альбом назывался «Пути к абстракции». Она завернула его в газету, перевязала бечёвкой и сунула мне в сумку, между учебником химии и тетрадью по истории.
— Верни, когда прочитаешь. Не торопись.
Домой я принёс его как контрабанду. Мама, разбирая вечером мою сумку, — она делала это каждый вечер, проверяя, не забыл ли я в ней яблоко или мокрую физкультурную форму, — развернула газету и полистала альбом.
— Это что?
— Пани Новотна дала. По истории искусства.
Она посмотрела на разворот с репродукцией: синие и красные пятна, чёрные дуги, треугольник, падающий куда-то вниз и вбок.
— Ребёнок нарисовал бы так же, — сказала она без злости, просто сообщая. И положила альбом на мой стол, поверх учебников.
В ту ночь я читал его до трёх часов, при свете телефона, под одеялом, как читают запрещённое. Немецкого я знал немного, гимназического, и продирался сквозь каждую фразу со словарём в том же телефоне. На сорок второй странице был Кандинский.
Там было написано, что он слышал цвета. Не в переносном смысле, не как поэт, а буквально: жёлтый звучал для него трубой, тёмно-синий — виолончелью, а красный, если его много, — ударами барабана. Однажды, ещё молодым юристом, он слушал в Москве «Лоэнгрина» и увидел все свои краски перед глазами, и после этого бросил право и уехал учиться живописи в Мюнхен.
Я перечитал абзац четыре раза. Потом выключил телефон и лежал в темноте, чувствуя, как под рёбрами медленно разворачивается что-то тёплое и огромное. Значит, это бывает. Значит, это бывает не только у меня.
Дальше, через несколько страниц, был Купка. Чех, из Опочно, в юности зарабатывавший на жизнь тем, что был медиумом на спиритических сеансах. Потом Вена, потом Париж. Картина называлась «Аморфа. Фуга в двух цветах»: красные и синие ленты сплетались и расплетались на белом поле, будто кто-то записал музыку, не зная нот. Под репродукцией мелким шрифтом стояло: Национальная галерея, Прага.
Я перечитал и эту подпись. Прага была в двух с половиной часах поезда. Там, на стене, висела настоящая картина, и её можно было увидеть не через стекло страницы, а живьём.
С того вечера я начал писать по-другому.
Дома это было невозможно: краски пахли, кисти нужно было мыть, а мама замечала любое пятно на рукаве. Поэтому я писал в художественной школе, в последний час занятий. Пани Новотна отпускала меня в кладовку с мольбертами и старыми подрамниками и ровно в половине седьмого стучала в дверь. Ни минутой позже. Расписания на нашем холодильнике она никогда не видела, но словно знала о нём.
Сначала я писал лимонный звон. Жёлтое на белом, тонкое, острое, похожее на трещину в стекле. Потом орган собора на Петрове — тяжёлые лиловые пласты, наползающие друг на друга. Потом отцовских жужелиц: не их самих, а гул медно-зелёного металла, низкий, ровный, гудящий изнутри. Холсты получались маленькие, на картоне, сорок на пятьдесят, больше в кладовке не помещалось. Я ставил их лицом к стене, за старые подрамники, и каждый раз, уходя, оглядывался, хорошо ли они спрятаны.