18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Петр Сойфер – Стеклянный панцирь (страница 4)

18

Никогда раньше у меня не было ничего своего. Комната была моей, но мама убирала её по субботам. Тетради были моими, но мама проверяла их по вечерам. Тело было моим, но его температура записывалась в чужую тетрадь. А здесь, за подрамниками, в пыльной кладовке, стояли двенадцать картонов, о которых не знал никто, кроме пани Новотны. И даже она не знала, что на них нарисовано. Она ни разу не спросила.

В ноябре она сказала, глядя не на меня, а в окно:

— Ты будешь поступать в Прагу.

Это не было вопросом.

— Мама хочет, чтобы я поступал в педагогический. Здесь. На изобразительное.

— Поступай и туда. — Она пожала плечами. — Одно другому не мешает. А в Академию подай для пробы. Посмотрим, что они скажут.

Слово «для пробы» оказалось волшебным. Вечером за ужином я сказал его маме, и мама, помолчав, кивнула. Для пробы — это было безопасно. Для пробы — это значило, что ничего не случится. Конечно, в Брно на педагогический, конечно, жить дома, конечно, потом учителем, как они с отцом. Но попробовать — почему нет. Это даже полезно, опыт.

— Я поеду с тобой, — сказала она.

Отец поднял глаза от тарелки, посмотрел на меня поверх очков тем же долгим взглядом, каким смотрел у фундамента менделевской теплицы, и снова опустил голову.

В декабре я отправил в Академию папку. Двенадцать картонов из кладовки, сфотографированных при дневном свете, двадцать рисунков с натуры и короткое письмо о себе. Над письмом я сидел три вечера и в конце концов написал всего пять строк. О звоне я не написал ничего. В январе пришёл ответ: допущен ко второму туру. Три дня экзаменов в самой Академии, с понедельника по среду, в конце месяца.

Мама сняла комнату в пансионе в Голешовицах, в десяти минутах ходьбы от Академии. Она нашла его по отзывам, долго сравнивала, звонила хозяйке дважды, уточняя, есть ли в номере обогреватель и не сыро ли там зимой. Мы приехали в воскресенье вечером. Мама поставила мне термометр, пока хозяйка показывала ей, как включается бойлер. Тридцать шесть и семь. Она нахмурилась и до утра дважды трогала мой лоб.

В понедельник в восемь утра мы стояли у ворот. Академия оказалась длинным светлым зданием с высокими окнами и надписью над входом, за ним начинались голые деревья Стромовки. Во дворе курили абитуриенты с огромными папками. Одна девушка была обрита наголо и в рваных колготках, у парня рядом с ней в ухе висела английская булавка. Я стоял в куртке, застёгнутой до горла, в шарфе, обмотанном маминой рукой, и держал папку перед собой, как щит.

— Я буду рядом, — сказала мама. — Напротив есть кафе. Если что — звони.

Она поцеловала меня в лоб, задержав губы, и я почувствовал, как несколько голов во дворе повернулись в нашу сторону.

Первый день был рисунок. Нас развели по мастерским, по двадцать человек, и в середине комнаты, на подиуме, укрытом серой тканью, сидела натурщица. Она была немолода, лет сорока пяти, с тяжёлыми руками и тяжёлыми бёдрами, и она была совершенно голая. Я никогда раньше не видел голой женщины, кроме как на репродукциях. Первые минуты я рисовал её колено, только колено, потому что не мог поднять глаза выше. Потом увидел внизу живота, над лобком, бледный горизонтальный шрам, ровный, как от линейки, и что-то во мне перестало стесняться. Шрам был настоящим. Она была настоящей. Я рисовал шесть часов и не заметил, как кончился день.

Когда я вышел, уже стемнело. Мама стояла у ворот. Она простояла там, как выяснилось, с половины пятого, потому что не знала, когда кончится экзамен, и боялась пропустить. Кафе закрылось в четыре. Руки у неё были ледяные.

Второй день была живопись. А после неё, около четырёх, я впервые попросил маму о том, о чём никогда не просил.

— Здесь недалеко Ветржни палац. Там Купка. Можно мы зайдём?

Она посмотрела на часы. Потом на меня. Потом снова на часы.

— Только недолго. Ты устал.

Ветржни палац был огромным, белым, с длинными коридорами и стеклянной стеной на первом этаже, в которой отражалась улица с трамваями. «Аморфа» висела в одном из залов наверху. Я знал, что она большая, — в альбоме был указан размер, — но не представлял себе, насколько. Два метра на два. Красные и синие ленты сплетались на белом поле, огромные, как реки на карте, и из них поднимался звук. Он был не похож ни на что, что я слышал прежде. Два голоса, высокий и низкий, догоняли друг друга, расходились, снова сходились, не сливаясь, и в этом расхождении было столько свободы, что у меня заболело в груди.

Я стоял перед ней, наверное, полчаса. Мама сидела на скамейке у стены зала и смотрела не на картину, а на меня. Когда я наконец обернулся, она встала, застегнула мне куртку, хотя в зале было тепло, и сказала:

— Пойдём. Тебе завтра рано.

На третий день было собеседование. Нас вызывали по одному в маленькую комнату, где за длинным столом сидели пятеро. Перед ними лежали мои картоны, все двенадцать, разложенные веером. Мужчина в центре, седой, с коротко стриженной бородой и в чёрном свитере, долго молчал, перебирая их. Потом поднял один, с лимонным звоном, — жёлтое на белом, тонкая трещина в стекле.

— Здесь есть звук, — сказал он. Не спросил, а сказал.

У меня пересохло во рту.

— Да.

Он кивнул, будто ждал именно этого ответа. Положил картон обратно, к остальным, и посмотрел на меня внимательно, без улыбки.

— Посмотрим, как вы переживёте Прагу, пан Гус, — сказал он. — Спасибо. Следующий.

Мама ждала у ворот. Мы шли к вокзалу пешком через весь центр, потому что поезд был только в семь, и она всю дорогу держала меня под руку. На Вацлавской площади она купила мне горячий трдельник с корицей, хотя никогда не покупала уличную еду. Я съел его, обжигая пальцы. Мама смотрела, как я ем, и почему-то улыбалась.

Дома, в тетради, она записала: «Прага, три дня. 36,7 / 36,6 / 36,6. Экзамены. Без последствий».

Письмо пришло в конце марта, в обычном белом конверте с синим логотипом в углу. Мама достала его из почтового ящика, положила на кухонный стол и ждала, пока я вернусь из гимназии. Конверт она не вскрыла. Но я видел, что его держали в руках долго: на уголке остался мягкий загиб, как от пальцев.

Я открыл его стоя, не снимая куртки. Прочитал два раза. Потом положил на стол текстом вверх.

Мама прочла, не беря в руки, наклонившись над столом. Выпрямилась. Пошла к плите, где грелся суп, и стала мешать его, хотя он не пригорал. Отец пришёл через двадцать минут. Он увидел письмо с порога, прочитал, тоже не беря в руки, снял очки, протёр их и снова надел.

Ужин прошёл в тишине. Слышно было, как тикают часы над комодом, рядом с моим первым портретом, и как этажом ниже у пани Коларжовой бормочет телевизор. Суп был понедельничный, гороховый. Ложки тихо звякали о тарелки. Звон был серый, тусклый, без всякого цвета.

— Ты же говорил — для пробы, — сказала мама наконец. Не мне, а куда-то в сторону, в стол.

Я молчал. Это было хуже, чем если бы она кричала. Крик можно было бы переждать, как пережидают грозу. Тишина не кончалась.

После ужина отец позвал меня в кабинет. Он не сел за стол, а встал у шкафа с жуками, спиной к стеклу, и я встал напротив. Лампа гудела.

— Условия, — сказал он. — Каждый вечер в девять звонишь матери. Не пишешь, а звонишь. Геолокацию не отключать. Каждые вторые выходные домой. Комнату найду я. У Бартоша из нашей гимназии тётка сдаёт мансарду на Жижкове, она женщина надёжная, у неё будет запасной ключ. Деньги будем переводить по понедельникам. Если оценки упадут или мать будет волноваться больше обычного — возвращаешься и поступаешь на педагогический. Понятно?

— Понятно.

— Согласен?

Я кивнул. Я согласился бы на что угодно. Отец смотрел на меня поверх очков. Потом снял их, и без них его глаза оказались неожиданно маленькими и беззащитными.

— Мать не спала одиннадцать лет, — сказал он тихо. — Потом ещё семнадцать. Помни об этом.

Он вышел, оставив меня одного в кабинете. Я стоял, глядя на ряды жуков за стеклом, на их правые надкрылья, пробитые булавками, и на этикетки: латынь, место, дата. Leg. M. Hus. Все они были на своих местах.

В мае я сдал матуриту. Пани Новотне я вернул альбом в последний день занятий. Она взяла его, повертела в руках и протянула обратно.

— Оставь себе. Мне он больше не нужен.

Лето прошло в обычном расписании, только мама стала чаще трогать мой лоб и дольше стоять в дверях по утрам. В конце сентября отец отвёз мой чемодан на вокзал на машине, а мы с мамой поехали на трамвае. Она держала меня под руку всю дорогу, через всю платформу, до самого вагона. У двери она поправила мне шарф, хотя было тепло, и сказала:

— Позвони, когда доедешь. Сразу.

Я занял место у окна. Поезд тронулся. Мама шла рядом с вагоном, сначала медленно, потом быстрее, потом остановилась у края платформы. Её лицо было за стеклом, совсем близко, бледное, с открытым ртом, будто она хотела что-то сказать и не успела. Потом стекло наполнилось отражением вагона, и в нём, поверх уплывающего вокзала, остался только я сам.

Я не прижимался лбом к стеклу. Я сидел прямо и смотрел, как Моравия уходит назад, и чувствовал под рёбрами то же тёплое и огромное, что в ту ночь над альбомом Кандинского. Тогда я не знал, как назвать это чувство. Не знал и теперь. В кармане куртки лежал телефон, и где-то на маминой карте маленькая синяя точка в белом ободке медленно ползла на северо-запад.