Петр Сойфер – Стеклянный панцирь (страница 1)
Петр Сойфер
Стеклянный панцирь
Доктор Пётр Сойфер
СТЕКЛЯННЫЙ ПАНЦИРЬ
АКТ I
Меласса Брно
Глава 1
Колба
Термометр был старый, ртутный. Мама купила его ещё до того, как такие запретили продавать, и хранила в футляре из синего пластика, похожем на пенал для одной ручки. Электронным термометрам она не доверяла. Они пищали слишком быстро, раньше, чем тело успевало сказать правду. Ртутному требовалось семь минут.
В шесть сорок я садился на край кровати, расстёгивал две верхние пуговицы пижамы и зажимал под мышкой холодный стеклянный стержень. Первые секунды стекло казалось ледяным, потом теплело, и я переставал его чувствовать. Мама стояла в дверях — в сером халате, с ещё не собранными волосами, с тетрадью в клеёнчатой обложке и карандашом. Верхний свет она не включала, чтобы глаза привыкали к утру постепенно. За окном горел фонарь на углу Мергаутовой, и от него на потолке лежал жёлтый прямоугольник.
Мы молчали. Семь минут считались не разговором, а процедурой. Из кухни доносилось, как отец наливает воду в чайник, как щёлкает выключатель плиты, как он ставит на стол три чашки — всегда в одном порядке: свою, мамину, мою. Этажом ниже у пани Коларжовой заговорило радио, и сквозь перекрытие пробился голос диктора, читающего прогноз для Южной Моравии.
— Время, — сказала мама.
Я вынул термометр и протянул ей. Она поднесла его к окну и медленно повернула, ловя свет фонаря на тонкой серебряной нити.
— Тридцать шесть и шесть.
Карандаш прошуршал по бумаге. Тетрадь была далеко не первая. Прежние, начатые ещё в роддоме, лежали в нижнем ящике её письменного стола: семнадцать тетрадей, по одной на год, перетянутые аптечной резинкой. Однажды, лет в двенадцать, оставшись дома один, я вытащил тетрадь из середины стопки и открыл наугад. Март две тысячи четырнадцатого года. Тридцать шесть и семь, тридцать шесть и семь, тридцать семь и одна — и рядом, подчёркнуто дважды: «Горло? Не жаловался. Проверить вечером». Вечером было тридцать шесть и восемь. Ниже её почерком, чуть крупнее обычного: «Слава богу».
Того марта я не помнил. Его помнила тетрадь.
Мама закрыла её, положила карандаш в корешок и на секунду прижала ладонь к моему лбу. Ладонь была сухая и прохладная, пахла кремом для рук с ромашкой. Термометру она верила, но ладони — немного больше.
— Одевайся. Рубашку я повесила на стул.
Рубашка висела на спинке стула, выглаженная с вечера, и рядом на сиденье лежали сложенные носки. Так было, сколько я себя помнил. Мне исполнилось семнадцать, я учился в выпускном классе гимназии и умел гладить рубашки не хуже неё. Однажды я попробовал. Мама молча перегладила воротник, и больше мы к этому не возвращались.
На кухне пахло липовым чаем. Мама заваривала его каждое утро с октября по апрель, а цвет собирала сама в июне, в Лужанках, с дальних лип, подальше от дороги. В мою чашку она клала тонкий ломтик лимона.
Лимон был жёлтым, и он звенел. Негромко, как звенит ложечка, если тронуть ею край тонкого стакана, и звон этот держался, пока ломтик плавал на поверхности. Я слышал его каждое утро, сколько себя помнил, и давно перестал о нём рассказывать. В пять лет рассказал. Мама засмеялась, поцеловала меня в макушку и назвала фантазёром. Отец промолчал, но посмотрел на меня поверх очков долгим внимательным взглядом. Так он смотрел на любое существо, не находившее себе места в определителе.
Отец уже сидел за столом, прямой, в отглаженной рубашке и вязаном жилете, и намазывал масло на рогалик ровным слоем, от края до края. Перед ним лежала сложенная пополам вчерашняя «Ровност». Газету он читал по вечерам, а утром только перекладывал её с места на место, будто проверяя, никуда ли она не делась.
— Шарф, — сказал он, не поднимая глаз.
— В прихожей.
— Сегодня ветер с севера.
Над кухонным комодом висела фотография в узкой чёрной рамке. На ней были восемь серых шаров, прижатых друг к другу внутри прозрачной оболочки, похожей на мыльный пузырь. В нижнем углу снимка стояли дата и номер, отпечатанные мелким шрифтом. В детстве я думал, что это лягушачья икра из отцовского учебника, и не понимал, зачем вешать её рядом с часами. Мама объяснила, когда мне было шесть. Меня сфотографировали через микроскоп на третий день, прежде чем вернуть внутрь неё. Восемь клеток. Она называла этот снимок «твой первый портрет» и протирала стекло рамки каждую субботу, вместе с остальными стёклами в доме.
О том, что было до снимка, у нас не говорили. Цифры просто существовали в доме, как существует число комнат: одиннадцать лет и шесть попыток. Мне было известно, что маме исполнился сорок один год, когда я родился. Ещё мне было известно, что в шкафу за зимними пальто стоит коробка, куда никто не заглядывает. Однажды я спросил о ней. Мама побледнела так, что отец встал из-за стола и вывел меня в коридор. Больше я не спрашивал.
Когда я болел, мама садилась на край кровати и гладила меня по волосам, медленно, от виска к затылку.
— Мой стеклянный мальчик, — говорила она.
В её голосе эти слова звучали нежнее всех остальных. Ничего, кроме нежности, я в них не слышал.
На холодильнике под магнитом в виде моравской вышивки висело расписание недели, расчерченное её почерком на клеточки. Понедельник: гимназия 8:00–14:35. Художественная школа 16:00–18:30. Дома 18:50. Вторник: гимназия 8:00–13:40. Дома 14:10. Пустые клеточки между пунктами были заполнены одним словом: «дома». В пятницу вечером стояло «семья», в субботу утром — «уборка», в воскресенье — «прогулка (Лужанки или Шпильберк)». Всё, что оставалось на неделе свободным от уроков, мама называла «окнами». Окон было немного, и каждое было вписано заранее.
— Химия сегодня, — сказала она, садясь напротив. — Ты повторил окислительно-восстановительные?
— Повторил.
— Уравнения?
— Мам.
Она улыбнулась и положила мне на тарелку второй рогалик, хотя я не просил. Я съел его. Потом надел куртку, обмотал шею шарфом и спустился по лестнице, пропахшей мастикой и чужими обедами. На улице действительно дул северный ветер. Отец не ошибался в погоде, как не ошибался в названиях жуков.
До угла Мергаутовой было сорок два шага. На сорок втором я обернулся и поднял руку. В окне четвёртого этажа, за отражением неба, стоял мамин силуэт. Она махнула в ответ и осталась стоять. Так было каждое утро. Если я забывал обернуться, вечером она спрашивала, что случилось. Ничего не случалось. Я просто забывал, и после этого вопроса больше не забывал никогда.
Вечером, когда я вернулся из художественной школы — в шесть сорок девять, на минуту раньше расписания, — дверь отцовского кабинета была приоткрыта и в щели горел свет настольной лампы.
— Ян, — позвал отец. — Зайди.
Кабинет был самой маленькой комнатой в квартире и самой тесной. Вдоль стен от пола до потолка стояли застеклённые шкафы с плоскими ящиками, а в ящиках, под стеклянными крышками, на белых пенопластовых подложках сидели жуки. Отец собирал их сорок лет, с гимназии. Жужелицы, бронзовки, щелкуны, усачи, навозники, листоеды. Каждый стоял на своей булавке, в своём ряду, над своей этикеткой, исписанной отцовским бисерным почерком: латинское название, место, дата, «leg. M. Hus». В кабинете пахло нафталином, старой бумагой и ещё чем-то острым, похожим на лак для ногтей.
В первый раз отец привёл меня сюда, когда мне было шесть. Я помнил, как он выдвинул верхний ящик, снял с него крышку и отступил на шаг, давая мне место. Внутри лежали золотисто-зелёные жужелицы, двадцать штук в два ряда, и все они отливали металлом, медью, бутылочной зеленью, как будто кто-то вычеканил их из старых монет. Цвет у них был громкий. Он гудел низко и ровно, как орган в соборе Петрова, куда мама водила меня на Рождество, и от этого гула у меня зачесались ладони.
— Смотри, — сказал тогда отец. — Не трогай. Они очень хрупкие.
Я не тронул жука. Я тронул стекло крышки, поставленной им к стене, — просто положил на неё ладонь, потому что она была холодной, а ладони чесались. На стекле остался мутный отпечаток пятерни. Отец ничего не сказал. Он достал из кармана сложенный носовой платок, протёр стекло долгими круговыми движениями, пока отпечаток не исчез, и вернул крышку на место. Потом погасил лампу.
Теперь на его столе, под лупой на подвижной штанге, лежала пробковая дощечка. На ней, растянутый на булавках, был приколот большой чёрный жук с синеватым отливом по краю надкрылий. Отец работал пинцетом. Он не поднял головы, только чуть сдвинулся вбок, чтобы мне было видно.
— Жужелица фиолетовая, — сказал он. — Из буковой рощи за Бистрцем. Нашёл в субботу под камнем.
На краю стола стояла стеклянная банка с притёртой крышкой. На дне лежал слой ваты, и от неё тянуло тем самым острым запахом. Банка была пуста. Жук, нашедший себе в субботу место под камнем, провёл в ней ночь с субботы на воскресенье, а потом два дня лежал в коробке на влажном песке, чтобы снова стать мягким.
Я смотрел, как отец работает. Булавка входила в правое надкрылье, чуть ниже основания, и выходила снизу между средней и задней парой ног. Так прикалывают всех жуков, объяснял он когда-то: через правое, никогда через левое, чтобы по всей Европе коллекции были одинаковы. Теперь он расправлял ноги. Каждую лапку он отводил пинцетом в сторону и фиксировал двумя крест-накрест вбитыми булавками, отчего жук становился похож на маленький чертёж самого себя.