Петр Сойфер – Сельмая степень тишины (страница 8)
Он пил долго, с перерывами, чувствуя, как жидкость проходит внутрь и будто бы даже слышно, физиологически ощутимо, разливается по тканям, отдающим наконец воду обратно клеткам, которые три дня её просили.
Напившись, он откинулся на спину, глядя в белое, немилосердное небо, и сказал вслух, впервые за трое суток обращаясь не к формуле, не к отцу, не к следователю, а просто в воздух:
— Виктор.
Слово прозвучало странно — треснутым голосом, через разодранное горло, — чужим, будто он произнёс имя постороннего человека, случайно вспомнившееся из старого разговора. Он повторил:
— Виктор Вальтер.
И на этот раз что-то в грудной клетке откликнулось — не гордостью, не облегчением, а тупым, тяжёлым узнаванием, как когда узнаёшь в морге лицо родственника: да, это он, это моё, я это признаю, хотя признавать нечем, кроме голого факта соответствия.
Имя было его. Больше ничьим. Пароходство спишет его пропавшим без вести, замполит Кузьмин доложит в рапорте о человеке, смытом за борт штормом, в архиве появится строка, мать — если мать жива — получит письмо с казённым сожалением. Всё это принадлежало документу, гербовой печати, тому Виктору Вальтеру, что играл в шахматы с механиком и не пил.
А этот, лежащий на птичьем помёте, обгоревший, с коленом, залитым кровью, с горлом, разодранным солью, — этот принадлежал только себе, и то с сомнением.
*
К вечеру третьего дня жар начал спадать, и с ним пришла не ясность, а какая-то опустошённая трезвость — та, что бывает после сильной рвоты, когда тело выворочено наизнанку и временно, обманно, спокойно.
Он лежал в тени скального выступа, глядя, как розовеет край неба на западе, и думал — уже не формулами, а обрывками, — о том, что до ближайшего обитаемого острова, если верить его собственным вычислениям, сделанным три недели назад над картой, должно быть миль пятнадцать-двадцать к северу, но у него не было ни сил, ни плота, ни малейшего представления, сколько ещё дней он способен выдержать без пищи на одной дождевой воде.
Он подумал о следователе с очками, которых не было, и о том, что тот спрашивал фамилию по слогам, будто фамилия могла расколоться, если произнести её неправильно. Валь. Тер. Немецкий след, дед, приехавший строить мосты при Александре Втором, вплетённый в документы так плотно, что стал уязвимостью, поводом для нажима на «эр». Здесь, на рифе, фамилия ничего не весила. Здесь весило только то, сколько метров он мог проползти, не потеряв сознание.
Ночь он провёл, то проваливаясь в тяжёлый бессвязный сон, то выныривая от боли в обожжённой коже, которая при малейшем движении отзывалась так, будто её натягивали на раскалённую форму.
Солёная корка на губах трескалась в темноте при каждом движении челюсти, и когда он пытался сомкнуть мучительно засохший язык, корка ломалась на углах губ с тихим, почти беззвучным треском, и вкус собственной крови — железный, тёплый, солоноватый, ничего общего с вкусом крови в детстве, когда разбиваешь колено на асфальте, — смешивался с вкусом соли так плотно, что он уже не мог разделить, где кончается море и начинается тело.
Отлив прибыл, дошедший к ночи, обнажил ещё несколько метров мёртвого коралла, и он услышал, вперемежку с гудением в собственных висках, сухой шелест, слабый ветерок в чёрных лунках между обломками — не волна, не ветер, а какое-то собственное дыхание островка, если у островка могло быть дыхание. Он лежал, прижав колено к груди, ощущая, как остаток дневного тепла в камне под ним быстро угасает, просачиваясь сквозь истончившуюся ткань штормовки, и слушал, как внутри камня, глубоко внутри, целая сеть трещин, таких мелких, что их никто бы не заметил на суше, переговаривались между собой, обсуждая какой-то собственный, неважный для него вопрос.
Один раз ему показалось, что рядом, у самой границы прилива, стоит человек в ватнике и молча смотрит на него, не подходя ближе, и Виктор, уже слишком измученный для страха, просто сказал в темноту: «Не сейчас», и видение — если это было видение — исчезло, не спорило.
За минуту до этого он пытался оценить, сколько ещё протянет эта ночь, и поймал, что время теперь измеряется не часами, а приступами боли в плечах, которые накатывались с каждым поворотом тела на каждом вдохе, и этот счёт, болевой, телесный, оказался единственным, что ещё работал без ошибок, там, где счёт цифровой, счёт дрейфа, давно сбился.
*
Рассвет четвёртого дня был неправдоподобно тихим — океан после шторма разгладился до стеклянной, маслянистой ровности, и в этой ровности, далеко у самой линии горизонта, на северо-востоке, он увидел судно.
Не сразу поверил глазам — три дня в бреду научили его не доверять зрению, — но силуэт держался, не растворялся, не превращался в отца или следователя, а оставался именно тем, чем должен быть: невысоким серым корпусом с надстройкой, идущим, судя по курсу, каким-то не самым близким маршрутом, огибающим рифовую цепь на почтительном расстоянии, — возможно, рыболовецкий траулер, возможно, каботажник, определить точнее не позволяла дистанция и слезящиеся от солнечного ожога глаза.
Он сидел на песке, на коленях, чувствуя, как обожжённая кожа плеч натягивается при каждом вдохе, и смотрел на этот силуэт так, как смотрят на что-то, происходящее не совсем с тобой, — с той же клинической отстранённостью, с которой три дня назад вычислял высоту падения с палубы.
Рука его начала подниматься — сама, мышечным рефлексом, тем самым, что заставляет утопающего хватать воздух, — и остановилась на середине пути, на уровне груди, замерла там, будто налилась той же тяжёлой водой, из которой он выполз накануне.
Судно шло своим курсом. Расстояние — он прикинул машинально, по старой привычке к вычислениям, — было такое, что заметить фигуру человека на этом рифе без специального наблюдения было почти невозможно; полоса песка сливалась с блеском воды, и человеческое тело на ней выглядело бы не крупнее птицы.
Он не крикнул. Голос всё равно не долетел бы дальше сотни метров, горло не выдало бы звука громче хрипа.
Он смотрел, как рука его — не полностью поднятая, замершая на полпути, — то ли ещё тянулась вверх, то ли уже опускалась, и сам не мог сказать, какое из этих двух движений происходит на самом деле, а какое он видит задним числом, приписывая своему телу решение, которого оно не принимало.
Судно уменьшилось, превратилось в точку, точка растворилась в дрожащем от жары воздухе у самого горизонта.
Он остался сидеть на коленях, с рукой на уровне груди, на птичьем помёте, среди обломков мёртвого коралла, и солнце снова принялось за его спину — методично, без ненависти, просто по расписанию.
Паспорт его, вместе с фотографией и записью о немецком следе фамилии, лежал сейчас в сейфе судовой канцелярии «Ольги Садовской», где-то далеко к северу, среди прочих документов пропавшего без вести старшего научного сотрудника, и был, вероятно, уже мёртв — списан, вычеркнут, оприходован в графу потерь.
Тело сидело на рифе, дышало, кровило коленом, шелушилось ожогами, и было живо совершенно независимо от того, что решала или не решала рука, поднятая на полпути к небу.
Камера хранения
Квартира встретила её тем же порядком, в котором она её оставила утром, — порядком настолько полным, что он перестал быть заслугой и превратился в свойство пространства, вроде температуры или влажности. На сушилке у раковины стояла одна тарелка, одна чашка, один нож, повёрнутый лезвием внутрь, — привычка, укоренившаяся ещё в те годы, когда в доме бывали дети соседей и её учили не оставлять острое там, где до него можно дотянуться не глядя. Детей давно не бывало ни у соседей, ни у неё, но нож продолжал лежать лезвием внутрь.
У стены в кухне стоял второй стул. Он не был лишним в том смысле, в каком бывает лишней мебель, которую забывают вынести, — просто у стола на двоих полагается два стула, и Клара давно перестала задавать себе вопрос, зачем в доме, где ест один человек, сохраняется симметрия на двоих. Стул придвинут был неплотно, чуть отставлен, будто кто-то только что поднялся из-за стола и вышел на минуту, не думая возвращаться прямо сейчас. Никто не поднимался. Просто так был придвинут стул в тот вечер, двадцать восемь лет назад, и с тех пор — при каждой уборке, при каждой перестановке — рука возвращала его в это же положение, на этот же зазор от стола, будто мышечная память жила отдельно от Клары и не спрашивала её мнения.
На стенах не висело ни одной фотографии. Это было заметно не сразу — стены были окрашены в спокойный, почти больничный светло-серый тон, и отсутствие рамок читалось как решение, а не как пустота, — но если посмотреть внимательно, можно было увидеть три едва различимых прямоугольника более тёмного оттенка краски там, где когда-то что-то висело и было снято, а стену не перекрашивали заново целиком, потому что перекраска показалась бы актом, требующим объяснения самой себе, а объяснения Клара давать не любила даже себе. Прямоугольники были разного размера. Самый маленький — там, где, вероятно, висела фотография из отпуска на границе с Австрией. Она знала это точно, потому что помнила гвоздь, крестообразный шуруп, чуть отличавшийся от других креплений в квартире, — деталь, которую заметил бы только тот, кто исследует поверхности профессионально, ищет несоответствия, вырывающиеся из общего фона.