Петр Сойфер – Сельмая степень тишины (страница 7)
Усталость накопилась такой плотной, вязкой массой, что удерживать голову над водой стало не привычкой, а актом воли, повторяемым каждые несколько секунд, — и в какой-то момент, он не мог сказать, в какой именно, воля моргнула, отключилась на долю секунды, и он провалился в сон стоя, то есть плавая, тело обмякло, лицо погрузилось, и вода хлынула в открытый рот и нос почти без сопротивления, потому что спящее тело не сопротивляется утоплению так, как сопротивляется бодрствующее.
Он проснулся от собственного кашля — резкого, рвущего, поднявшего его из глубины сна быстрее, чем поднимает будильник, — и первые секунды не понимал, где верх, где низ, колотил руками в панике, снова хлебал воду уже от паники, а не от сна, и только постепенно, через двадцать, тридцать секунд слепого барахтанья, восстановил ориентацию: голова над водой, дыхание, кашель, снова дыхание.
Он кашлял долго, из самой глубины лёгких, выталкивая воду вперемешку со слизью, с горечью желчи, потому что желудок, пустой третьи сутки, отозвался на кашель спазмом, и в какой-то момент этого приступа он ощутил во рту явственный, хрусткий, песчаный привкус — будто на языке была горсть мелкого, влажного песка, — хотя он твёрдо знал, знал клинически и логически, что никакого песка здесь нет и быть не может, что до земли ещё сутки, а то и больше, что это только след галлюцинации, память о рифе, который ещё не наступил, забежавшая вперёд самого события.
Он ощупал языком нёбо, зубы, внутреннюю сторону щёк — песка не было, разумеется, не было, — но привкус держался ещё долго, упорнее, чем держится настоящий вкус, и привкус держался, упрямее настоящего вкуса.
*
Третий полный день начался с того, что имя стало отслаиваться.
Не сразу, не одним провалом, а медленно, слоями, как отслаивается обгоревшая кожа с его собственных плеч — сперва прозрачными, тонкими лохмотьями, потом целыми полосами. Он попробовал произнести себе, кто он, желая проверить, держится ли фундамент, и обнаружил, что фамилия идёт с усилием, будто он вспоминает иностранное слово, выученное давно и почти забытое: Вальтер. Он повторил ещё раз, вслух, разодранным горлом: Вальтер, — и звук получился правильным, но лишённым содержания, как читают вслух список на иностранном языке, зная произношение, но не зная значения слов.
Он попробовал другие опоры. Ленинград — город, где он родился, где жил на Петроградской стороне в квартире с высокими потолками и облупленной лепниной, — слово прозвучало, но не вызвало образа, ни лестничной клетки, ни двора, ничего, кроме самого звучания «Ленинград», абстрактного, картографического. Лаборатория — слово держалось чуть дольше, зацепившись за смутный запах реактивов, но и оно расплылось через секунду, не удержав ни лиц коллег, ни расположения приборов на столах. Кузьмин — фамилия замполита всплыла легко, но без лица, без голоса, просто ярлык, приклеенный к пустоте там, где раньше было раздражение, неприязнь, целая система отношений.
Он попробовал ещё раз, с нарастающей, холодной паникой другого рода, не физической: отец. Слово держалось. Держалось крепче остальных, будто было вбито глубже, на другом уровне, чем биография, — и он с удивлением, слишком измученным для полноценного удивления, отметил это: имена людей, названия городов, названия должностей стирались легче, чем эта одна, самая раннюю, самая простая связь.
Всё остальное соскальзывало. Оставался только толчок ногой — тот механический, безымянный акт, которым тело продолжало двигаться, толкаться, удерживать себя на поверхности, — и этот толчок не нуждался ни в имени, ни в биографии, ни в фамилии с немецким следом. Толчок был до языка, до документа, до всего, что можно было бы записать в протокол допроса.
Он почувствовал этот толчок в тот момент, когда имя уже отказалось держаться за мысль о себе, и это была самая грубая из всех возможных точек отсчёта — нога не знала грамматики, не знала истории семьи, не знала ничего, кроме самого движения, и из-за этой беспамятности двигалась с той же твёрдостью, с какой двигалась бы у твари, никогда не знавшей другого способа быть.
Мысль эта была последней связной мыслью того дня, которую он мог впоследствии — если было кому и когда впоследствии — счесть своей собственной, а не частью бреда.
К полудню третьего дня он попытался вспомнить лицо матери и не смог собрать его целиком — глаза отдельно, линия рта отдельно, седая прядь у виска отдельно, — как будто память держала не портрет, а разрозненные вещественные доказательства, снятые с одного и того же человека в разное время и по разным поводам. Он попробовал сложить их усилием воли, как складывают карту по линиям сгиба, и получил что-то среднее между матерью и той безликой женщиной со стаканом воды, которая приходила к нему накануне, — и от этого смешения ему стало не страшно, а стыдно, тем стыдом, что бывает, когда путаешь имена в письме на панихиду.
Он попробовал заговорить с этим составным лицом, обращаясь скорее к пустоте перед собой, чем к видению:
— Мама, я не в лагере.
Ответа не последовало — то ли потому, что видение матери, в отличие от видения отца-следователя, вообще не разговаривало, всегда молчало, протягивая стакан и повторяя одну и ту же фразу без вариаций, то ли потому, что сознание, истощённое допросом накануне, уже не имело сил на новую полноценную сцену и довольствовалось обрывком, эскизом, черновиком лица.
Язык во рту казался посторонним предметом, вложенным туда по ошибке, слишком большим для челюсти, слишком сухим, чтобы формировать звуки без боли. Он двигал им механически, произнося цифры дрейфа — узел, норд-вест, время, — не столько ради счёта, который всё равно уже сбился и восстановился криво, сколько ради самого движения языка, ради подтверждения, что мышца ещё подчиняется хоть какому-то приказу.
*
После этого пришла белизна.
Не свет солнца, каким он был днём раньше, — не раскалённая монета, вжимаемая в затылок, — а именно белизна: ровная, безграничная, лишённая источника, лишённая направления, лишённая даже тени, потому что тень требует контура, а контуров не осталось. Небо, вода, его собственные руки — всё слилось в один и тот же оттенок отсутствия цвета, будто кто-то вылил на мир избыток яркости, стёрший все границы между предметами.
В этой белизне тело двигалось само, помимо него, — руки гребли, ноги толкались, лёгкие вдыхали и выдыхали в старом, вбитом за годы ритме, — а тот, кто раньше назывался Виктором Вальтером, наблюдал за этим процессом как бы со стороны, без участия, без права голоса, будто присутствовал на защите чужой диссертации, темы которой не понимал, но обязан был высидеть до конца из вежливости.
Он не знал, сколько длилась эта белизна — час, три, весь остаток дня, — потому что внутри неё не было ни одной точки отсчёта, ни одного события, которое можно было бы обозначить как «до» и «после». Было только ровное, безучастное продолжение: гребок, толчок, вдох, гребок, толчок, вдох, — механика без хозяина, дыхание без имени, дышащее.
Единственное, что осталось у него как бы личным внутри этой белизны, — тонкая, безымянная нить тревоги, не оформленная в мысль, лишь ощущавшаяся как лёгкое давление где-то за грудиной, будто кто-то там, в глубине, не согласный полностью раствориться, продолжал придерживать какую-то последнюю дверь, не давая ей захлопнуться совсем.
*
Риф ударил его в колено раньше, чем глаза различили его в предрассветной мути.
Боль от удара была такой резкой, такой конкретной, отдельной от всей размытой муки предыдущих часов, что она на секунду вернула его в тело целиком — он вскрикнул, задохнулся, схватился рукой за острый край коралла и почувствовал, как кожа ладони рвётся о микроскопические лезвия известковых наростов.
Он полз. Не шёл — колени не держали, — а полз на четвереньках по мелководью, потом по обнажившемуся при отливе песчаному гребню, оставляя за собой тонкую нить крови, которая расплывалась в воде розовым и тут же исчезала, съеденная объёмом океана.
Островок был не остров в смысле пальм и бухт из книг — это была полоса песка и мёртвого коралла, метров сорок в длину, десять в ширину, усеянная птичьим помётом, который издавал резкий, аммиачный запах, ударивший ему в нос с такой силой, что он снова чуть не потерял сознание, но на этот раз от отвращения, а не от жажды.
Он лежал ничком на этом песке, чувствуя, как солнце снова принимается за его спину, как соль скрипит на зубах, как в ушах гудит — не прибой, а какое-то внутреннее, кровяное гудение, будто он до сих пор был под водой.
Он не ликовал. У него не было для этого ни сил, ни, как оказалось, потребности. То, что должно было быть моментом спасения — рифом, землёй, концом трёхдневного дрейфа, — оказалось просто новой поверхностью боли: солнце жгло иначе, чем вода холодила, но жгло так же безучастно.
В неглубокой выемке скалы, отшлифованной прежними приливами, стояла лужица дождевой воды — остаток недавнего дождя, тропического, короткого, который прошёл здесь, вероятно, накануне и не успел испариться под навесом каменного козырька.
Он подполз к ней на локтях, роняя голову почти в саму лужу, и пил, не поднимая лица, глотая вместе с водой песок, каких-то насекомых, вкус извёстки и птичьего помёта на камне, — и вода была тёплой, застоявшейся, отвратительной на всякий цивилизованный вкус, и она была лучшим, что он пил в своей жизни.