Петр Сойфер – Сельмая степень тишины (страница 9)
Пахло в квартире нейтральным мылом без отдушки — тем самым, каким она мыла руки на работе, только версией для тела, не для инструментов, — и этот запах давно, почти незаметно, вытеснил все прочие запахи дома: ни специй, потому что готовила она скудно, по привычке насыщения, а не по любви к процессу; ни табака, потому что не курила; ни чужого одеколона, потому что чужих в доме не бывало годами. Только мыло, немного пыли на верхних полках, до которых руки не доходили при уборке, и — если войти в спальню и остановиться у шкафа — тончайший, почти иллюзорный след старой ткани, шерсти, пролежавшей свёрнутой много лет; запах, который сама Клара называла воображаемым, когда позволяла себе думать об этом вообще, потому что вещь, лежащая неподвижно двадцать восемь лет, не должна пахнуть ничем, кроме нафталина, а нафталин Клара туда не кладла из принципа, не желая консервировать то, что и без химии не собиралось истлевать.
В прихожей часы — механические, доставшиеся от отца, — тикали с той размеренностью, которая в тихом доме превращается в подобие пульса: единственный звук, продолжающийся без её участия, независимо от того, спит она, работает или стоит неподвижно посреди комнаты, забыв, зачем в неё вошла. Она сверяла с этими часами всё: время выхода, время возвращения, время, когда пора ложиться, чтобы выспаться перед вскрытием. Часы не ошибались.
В ванной, на полке над раковиной, стояли предметы в том порядке, в каком она их расставила много лет назад и не переставляла с тех пор: зубная щётка, стакан, мыло без отдушки — то же самое, каким пахла вся квартира, — и больше ничего, ни второй щётки в стакане, ни следа чужой бритвы на краю полки, ни чужого флакона, задвинутого в угол и забытого там на месяцы, как это бывает в домах, где живут вдвоём и не всегда убирают за другим. Полка была слишком опрятной для дома, где кто-то живёт полноценной, наполненной чужими вещами жизнью, — опрятность эта была не результатом уборки, а результатом отсутствия: убирать за собой одному человеку почти не приходится, потому что не с кем спорить о том, куда класть щётку.
В шкафу в прихожей, там, где полагалось бы висеть двум-трём пальто на смену погоды, висело одно — то самое, зимнее, тяжёлое, которое она надевала на выезды, — и рядом с ним, немного глубже, у самой стенки шкафа, куда свет от лампочки почти не доставал, второе пальто, женское, чуть более светлого оттенка шерсти, свёрнутое, а не подвешенное на плечики, будто хозяйка убрала его второпях, не рассчитывая, что оно провисит там дольше одной ночи. Клара знала точное место этого пальто с точностью, с какой знала расположение каждого инструмента на своём столе: третья полка снизу, у левого края, между стопкой старых постельных принадлежностей и коробкой с зимними ботинками, которые она давно не носила, потому что колени стали хуже держать её вес на скользком.
В спальне, у кровати, с одной стороны стоял ночник, который она включала, если нужно было читать перед сном что-то из профессиональной литературы, — с другой стороны прикроватного столика не было вовсе, только пустое место на полу, где след от ножек мебели давно вытерся в паркете, но само отсутствие следа осталось заметным, потому что паркет вокруг этого места чуть темнее, чем внутри контура, где столик когда-то стоял, защищая доски от солнца, попадавшего в комнату по утрам.
Она легла в половине двенадцатого, зная, что пейджер молчит уже третьи сутки, — редкая пауза, — и в этой паузе не было отдыха, только застой, похожий на тот, что возникает в венах, если долго не двигаться: кровь есть, но течёт вяло, без нужды и цели. Она уснула быстро, привычно, без ритуалов, кроме одного: перед сном она проверяла, заперта ли дверь, хотя дверь в её квартире не запирал никто, кроме неё самой, уже давно.
Пейджер вырвал её из сна коротким рывком в третьем часу ночи, как выдох, — и она уже знала, ещё не открыв глаз, ещё не прочитав цифр: мужчина, неизвестный, река. Дождь над Цюрихом к этому часу перешёл из вертикального в косой, а потом снова стал вертикальным, будто передумал, будто небо тоже не могло определиться, как ему падать сегодня ночью.
Она оделась в темноте, не зажигая света, — привычка человека, который не хочет видеть собственное лицо в зеркале прихожей раньше, чем это необходимо. Пальто было холодным на плечах, как всегда после долгого висения на крюке. Она подумала: пальто помнит форму тела дольше, чем тело помнит форму объятия. Мысль была лишней, чужой, вроде мошки, залетевшей в комнату, — она отогнала её без раздражения, привычным движением сознания, и вышла к машине.
Ноябрьский Цюрих в третьем часу ночи принадлежал дворникам её собственной машины и никому больше. Они шли по стеклу с тем ровным, чуть скрипучим звуком, который через минуту перестаёт замечаться вовсе, растворяясь в фоне, как тиканье часов в прихожей. Улицы были мокрыми и пустыми настолько, что светофоры казались декорацией для города, который забыл выключить иллюминацию, забыв заодно и жителей. Трамвайные остановки стояли освещённые, безлюдные, стеклянные короба с расписанием, которое никто не читал в этот час, — и когда фары её машины на секунду выхватывали одну из них, Клара видела внутри короба смутное отражение собственного лица, наложенное на пустую скамейку, и не всматривалась в него, точно так же, как не всматривалась в зеркало прихожей.
Радио в машине молчало. Она не включала его никогда в такие поездки — ни музыку, ни новости, ни голоса дежурных дикторов, читающих прогноз погоды тем бодрым тоном, каким полагается говорить о дожде людям, которые сами в него не выйдут. Молчание в машине было частью дороги. Любой звук извне казался бы вторжением.
Перчатки на руле были мокрыми — она не заметила, когда именно на них попала вода: возможно, ещё во дворе, возможно, от рычага двери, — и кожа перчаток, потемневшая от влаги, издавала при каждом повороте руля тихий, чуть скользящий звук, будто ладони её обёрнуты не тканью, а чем-то живым, дышащим отдельно от неё. Она не снимала перчаток.
Мост через Лиммат она проехала на пустой полосе, не притормаживая, — вода под мостом шла быстрая, тёмная, взбухшая после дождей последних дней, и Клара, не сворачивая головы, знала, что где-то там, ниже по течению, у Летциграбена, эта самая вода уже несколько часов держит то, что скоро окажется на её столе.
Институт судебной медицины принимал ночных постояльцев со стороны въезда для каталок, там, где асфальт был исчерчен полосами от колёс и присыпан песком после дождя. Двое полицейских курили под козырьком, вода стекала с капюшонов на сапоги — мокрые, тяжёлые, с налипшей на подошвы серой глиной речного берега, той особенной, вязкой глиной, которая держится на резине сапог даже после нескольких шагов по сухому асфальту, потому что успевает высохнуть неравномерно, комками, и каждый комок несёт в себе память о том месте на берегу, где полицейский стоял, ожидая, пока тело выпутают из коряги.
Один из них, помоложе, кивнул ей с той смесью почтения и опасения, с которой обычно приветствуют людей, чья профессия ежедневно соприкасается с тем, о чём остальные предпочитают не думать. Второй, старше, стоял чуть в стороне, докуривая сигарету коротким, нервным движением, будто хотел покончить с ней быстрее, чем положенное время горения табака, — Клара заметила это, не подумав об этом специально: она замечала такие детали автоматически, тем же способом, каким замечала цвет кожи под ногтями или температуру помещения, без усилия воли, просто потому что смотреть внимательно было её профессией дольше, чем что-либо ещё в жизни.
— Фрау доктор, — сказал молодой. — Мы его достали у Летциграбена, зацепился за корягу. Документов нет.
— Возраст на вид?
— Сложно сказать. Вода такое делает.
— Да, — согласилась Клара. — Вода такое делает.
Мешок, в котором лежало тело, был застёгнут наспех — молния прошла неровно, зацепив край простыни внутри, — и когда санитары перекладывали его с носилок береговой службы на институтскую каталку, из-под резины пахнуло тем особым запахом, который Клара узнавала безошибочно, независимо от сезона: илом, тонкой нотой бензина, стекавшего с проходящих над рекой мостов, и холодом — не запахом холода, потому что холод не пахнет, но чем-то смежным с этим отсутствием, чем-то, что нос воспринимает как холод раньше, чем кожа успевает это подтвердить. Она вдохнула этот запах машинально, без гримасы, как вдыхают воздух вообще, — потому что за двадцать два года этот запах перестал быть неприятным в том смысле, в каком он неприятен непривычному человеку; он стал просто информацией, первым, доскальпельным слоем диагноза.
Молодой полицейский протянул ей планшет с бумагой на подпись — акт передачи — и, пока Клара расписывалась, стоя вполоборота к каталке, добавил, понизив голос, будто сообщал что-то неуставное:
— Он там долго был, фрау доктор. Недели, наверное. Река его не сразу отпустила.
— Это увидим, — ответила Клара, не поднимая глаз от бумаги. Она не любила предварительных заключений с чужих слов, даже когда чужие слова были, скорее всего, верны.
Лифт для каталок шёл медленно, с тем низким гулом, который она различала бы среди тысячи других звуков, если бы её разбудили этим звуком через сто лет. Кабина была узкой, обшитой металлом с царапинами вдоль стен — следами многолетних неловких разворотов каталок в замкнутом пространстве, — и лампа под потолком лифта горела чуть желтее, чем полагалось бы люминесцентной лампе, будто институт специально экономил на этой одной лампе, зная, что никто из пассажиров лифта не станет жаловаться на освещение.