Петр Сойфер – Сельмая степень тишины (страница 6)
Он опустил ладонь обратно в воду, дал ей стечь и подержал пустую мокрую руку у лица дольше, чем требовалось для одного отказа.
*
Солнце к полудню встало в зенит не как образ, а как физическое орудие — раскалённая монета, вжимаемая в затылок, в плечи, в те участки кожи, что торчали из воды, — и он, помня ещё институтский курс о тепловом ударе, начал переворачиваться на спину, потом на живот, потом на бок, меняя угол, которым тело встречало это давление, с расчётливостью человека, вращающего кусок мяса на решётке, чтобы не сжечь одну сторону насквозь. Он считал время переворотов приблизительно по высоте солнца, экономя площадь ожога тем же методом, каким экономил бы площадь радиатора, отводящего тепло, — и в этой автоматической, бесстрастной инженерной логике было что-то, спасавшее рассудок от прямого созерцания того, что происходит с его собственной плотью.
Плечи уже покрылись волдырями, тонкими, водянистыми, лопающимися при малейшем трении о ткань штормовки, и каждый лопнувший волдырь оставлял под собой розовую, обнажённую полоску кожи, которую солёная вода тут же находила и разъедала заново, так что боль от ожога и боль от соли слились в одну сплошную полосу огня вдоль лопаток.
Он лежал, стараясь дышать медленно, глядя в белое, выжженное небо без единого облака, когда что-то мягкое, длинное, будто верёвка, коснулось его запястья снизу — коротко, вскользь, но с ощутимым, конкретным, отнюдь не воображаемым ожогом, отличным по характеру от солнечного: точечным, электрическим, будто под кожу вогнали тонкую проволоку под током.
Он вскрикнул, дёрнул рукой, и на секунду, прежде чем боль осмыслилась, успел увидеть саму медузу — полупрозрачный, пульсирующий колокол, скользнувший мимо в сантиметрах, безучастный к содеянному, уходящий вглубь тем же ритмичным, гипнотическим движением, каким живёт всё в этой воде, не спрашивая разрешения.
Запястье вспухло длинной, вспухшей полосой, красной, с мелкими белыми пузырями по краю, и боль эта была на удивление конкретной, почти будничной среди всего остального огромного, абстрактного мучения — как укус пчелы посреди землетрясения, гадкий, реальный, глупо мелкий на фоне обстоятельств и оттого особенно оскорбительный. Он выругался — коротко, одним словом, тем самым, за которое замполит Кузьмин сделал бы ему замечание.
*
На второй полный день в воде видение отца, приходившее раньше урывками, развернулось в целую сцену — не вспышку, не обрывок, а протяжённое, связное происшествие, в котором он участвовал так, как участвуют в реальности, не в воспоминании.
Солнце стояло в зените так плотно и так одинаково во все стороны, что превратилось в лампу — обычную канцелярскую лампу с зелёным абажуром, ту самую, что стояла на столе следователя в пятьдесят шестом году, — и поверхность воды под ним стала столом, обычным письменным столом, обшарпанным, с прожжённым сигаретой пятном у края, за которым он тогда стоял, потому что стула ему не предложили.
— Повторите фамилию по слогам, — сказал следователь, сидевший теперь по ту сторону стола-моря, и лицо у него всё время сдвигалось, теряло очертания и снова находило их, становясь то узким, чиновничьим лицом человека в форме, то широким, обветренным лицом отца — тем лицом, которое Виктор помнил хуже, чем хотел бы признаться, потому что отца забрали, когда Виктору было восемь, и все последующие годы память достраивала это лицо из фотографии, а не из живого наблюдения.
— Валь-тер, — сказал он, и голос дрогнул на второй слог, и рука его, лежавшая на столе-воде, вдруг оказалась погружённой в стол по запястье, будто дерево было жидким всегда, а он просто не замечал.
— Громче, — сказал следователь-отец. — Комиссия не слышит.
— Валь. Тер, — повторил он, громче, чем мог, и вода хлынула ему в открытый на этом слове рот, будто сама фамилия притягивала волну, будто произнесение немецкого корня открывало клапан, через который океан имел право войти внутрь.
— Немецкая? — спросил следователь, и в этот момент лицо его окончательно стало отцовским, усталым, в морщинах, каких у отца не было на единственной сохранившейся фотографии, где ему было тридцать пять и он ещё не сидел, — но эти морщины были логичны, были тем, что должно было появиться за пять лагерных лет, и сознание Виктора, зная это логически, дорисовывало их с жуткой, добросовестной точностью.
— Русская, — ответил он, как отвечал тогда, в реальном кабинете, — с восемнадцатого века в Петербурге.
Следователь-отец кивнул, полез в карман ватника за очками, которых у отца не было никогда, — Виктор знал это твёрдо, знал это как факт, отдельный от бреда, и всё же очки появились, круглые, стальные, — надел их, посмотрел на него сквозь толстые линзы, за которыми глаза увеличивались, плавали, теряли фокус.
— А слог у вас держится, — сказал он вдруг совсем другим тоном, не следовательским, тише, интимнее, — а вот совесть у вас, Витя, слаба. Слог держится, потому что вы его тренировали. Мы всегда лучше тренируем то, чего боимся, чем то, что любим.
И тут, посреди этой сцены, посреди лампы-солнца и стола-воды, он произнёс — не отцу, не следователю, а будто вслух самому морю, тем сорванным, кривым голосом, что у него остался:
— У страха профессиональная память лучше, чем у совести.
Фраза вышла сама, чужая, острая, как осколок стекла, найденный в кармане чужого пальто, — и он не мог сказать, произнёс ли её следователь, отец, или он сам, потому что в этой сцене все три голоса на секунду совпали, слились в одну гортань, и это совпадение испугало его больше, чем сама фраза.
Стол-вода качнулся, лампа-солнце вспыхнула ярче, и оба лица — отцовское и следовательское — снова разделились, потом снова слились, потом отец сказал, снимая несуществующие очки в последний раз:
— Мы здесь потому, что нас велено здесь держать. А ты — почему ты здесь?
Он не ответил. Он не знал, к какому «здесь» относился вопрос — к лагерю, к кабинету следователя, к открытому океану, — и, не отвечая, вдруг заметил, что стол под его локтями стал мокрым по-настоящему, что лампа погасла, а на её месте снова просто белое небо, и он лежит один, покачиваясь, локти онемели от долгого упора на несуществующее дерево, и во рту стоит вкус чужих слов, которых он вроде бы не произносил вслух, а вроде бы произносил.
*
Счёт дрейфа он вёл с самого начала — узел, направление, время, — повторяя цифры себе как молитву без бога, держась за это владение с яростью, которая сама по себе была формой веры не в спасение, а в то, что счёт ещё что-то значит, что если он способен считать, значит, способен различать себя от воды, от бреда, от отца в ватнике на гребне волны.
К середине второго полного дня счёт сбился впервые.
Он попытался восстановить, сколько часов прошло с последнего пересчёта, и обнаружил, что не помнит: то ли час, то ли три, то ли уже стемнело один раз с тех пор, а он этого не заметил, провалившись в короткий обморочный сон прямо на плаву. Он начал считать заново, от последней точки, которую твёрдо помнил, — прыжок с трапа, — и запутался на втором десятке часов, потерял, куда относить время сна, куда относить время бреда, следует ли вычитать минуты обморока или они тоже часть дрейфа, потому что тело всё равно двигалось течением, даже когда сознание отсутствовало.
Он попробовал снова. Сбился снова, в другом месте.
И тогда что-то в грудной клетке сжалось — не от страха, страх был давно фоновым, привычным состоянием, вроде температуры воздуха, — а от чего-то более тонкого и более разрушительного: от осознания, что единственный инструмент, которым он измерял собственное существование в этой воде, единственное, что отделяло научный, рассчитанный побег от простого утопления в отчаянии, оказался ненадёжен. Счёт подвёл его первым, раньше тела, раньше кожи, которая хотя бы честно шелушилась.
Он заплакал. Плакал без слёз, потому что слёз давно не было — вся вода тела шла на пот, на дыхание, на то немногое, что оставалось от крови, — и плач этот выразился только в сухих спазмах гортани, в судорожном, беззвучном сокращении диафрагмы, похожем скорее на приступ кашля, чем на горе. Он плакал не о смерти. Смерть была абстракцией, к которой он давно привык, о которой думал с той же отстранённостью, с какой три недели назад вычислял высоту падения с палубы. Он плакал о том, что счёт не сходится, — потому что если не сходится счёт, то не сходится ничего, и человек, барахтающийся здесь, — не учёный, не подводник, не сын, а просто мясо, которое два дня удерживало иллюзию контроля с помощью цифр, а теперь цифры кончились, и осталось только мясо.
Он всё-таки досчитал — плохо, кое-как, приблизительно, — восстановил счёт по солнцу, по числу закатов, по грубой прикидке, и цифра получилась неточной, но она была, она существовала, и он вцепился в эту неточную цифру с той же яростью, с какой три года назад вцепился в саму идею побега: пусть неточно, пусть криво, но пусть будет структура, потому что структура, даже ложная, лучше её отсутствия.
*
Вторая ночь пришла с абсолютной, безлунной темнотой — облака, оставшиеся от циклона, закрыли и звёзды, которые он накануне отказался называть, — и в этой темноте, лишённый ориентиров, он почувствовал, как тело начинает предавать сознание методичнее, чем предавало днём.