18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Петр Сойфер – Сельмая степень тишины (страница 5)

18

Он вынырнул. Хлебнул воздуха вперемешку с брызгами. Хлебнул снова, уже спокойнее, и заставил себя не глотать судорожно, а дышать в четыре счёта, как на суше, — считая про себя, вслух не получалось, горло было полно соли и того особого ужаса, что не имеет звука.

Огни «Ольги Садовской» уже были далеко и мельчали — судно продолжало идти своим курсом, накренённое, ревущее машинами, — но мельчали не сразу, не одним взглядом, как ему бы хотелось для завершённости, а долго, унизительно долго: сперва он ещё различал два ряда иллюминаторов, потом только верхний, потом смутное жёлтое пятно там, где должен быть капитанский мостик, потом просто зарево, размытое дождём и брызгами, потом ничего, кроме темноты и звука, который упрямо держался в ушах ещё какое-то время после того, как исчез из мира, — гул машин, вбитый в барабанные перепонки за пятнадцать суток плавания, продолжал звучать внутри черепа, будто судно уходило не по морю, а по нему самому, изнутри.

Он смотрел на это зарево и ждал, что почувствует что-то соразмерное происходящему — ужас, восторг, хоть что-нибудь, — но чувствовал только холодную, отстранённую ясность человека, который наконец видит собственную смерть с безопасного расстояния теории. Зарево стало точкой. Точка стала памятью о точке. Он остался один посреди воды, которая была больше него, — больше кабинета, больше замполита, больше отца.

Он вычислял. Держась на воде, задыхаясь, тратя силы, которые следовало бы экономить, он всё же вычислял, потому что вычисление было единственным, что отделяло его от животного ужаса, — единственной оставшейся структурой в мире, где не было ничего структурного: температура воды около двадцати восьми градусов, значит, переохлаждение не главная угроза в первые сутки; дрейф, если он верно определил ветвь течения, должен нести его на запад-северо-запад со скоростью около одного узла; ближайшая группа рифов, судя по картам, которые он выучил наизусть, лежала в семидесяти — восьмидесяти милях, то есть в трёх, может быть, четырёх днях дрейфа при удачном течении, при отсутствии встречного ветра, при отсутствии множества вещей, которые он не мог контролировать и о которых старался не думать в терминах вероятности, потому что вероятность была унизительно мала.

Он снял ботинки — сначала один, с трудом, под водой, борясь с намокшей шнуровкой, чувствуя, как леска врезается в пальцы, потом второй, — и дал им уйти на дно, куда-то в те самые сорок метров, где начинается скачок плотности, о котором он писал в отчётах. Ботинки уходили медленно, покачиваясь, будто раздумывая, и он проследил взглядом за вторым, пока тот не растворился в темноте, и подумал с той же клинической отдалённостью: вот и вся моя обувь на этой земле, — хотя земли под ним не было никакой, только толща.

Штормовку он оставил. Она держала немного тепла и немного воздуха в складках, работала как несовершенный, ненадёжный, но всё же плавучий кокон, — он поджал в неё колени, прижал локти к бокам, и почувствовал, как ткань, отяжелевшая от воды, всё же держит какой-то пузырь под лопатками, какую-то полость, которая делала его на волос легче, чем он был бы голым. Это было немного, но три года подготовки научили его ценить немного — потому что немногое, накопленное методично, единственное, что и составляло всю его надежду.

Ночь тянулась медленно, с той медлительностью, которая бывает только у боли и у ожидания. Волны шторма постепенно спадали — циклон уходил севернее, задевая его лишь краем, — но зыбь оставалась крупная, и его вздымало и опускало, вздымало и опускало, как поплавок, забытый рыбаком. Каждый подъём на гребень давал секунду обзора — чёрная вода, чёрное небо, ни огня, — и каждый спуск в подошву волны отнимал этот обзор и заменял его глухим шумом воды, которая на секунду смыкалась выше уровня глаз, будто хотела напомнить, кто здесь распоряжается высотой.

К рассвету он заметил, что вода вокруг его рук, когда он шевелил ими, вспыхивает бледно-зелёным холодным огнём — Noctiluca, планктонное цветение, которое он изучал по пробам, взятым специальной сеткой с борта, аккуратно фиксировал в пробирках при определённой температуре. Сейчас это же самое свечение окружало его тело, как нимб, и была в этом злая, отдельная от всякой поэзии ирония: наука, которая была его алиби, его легендой, его официальным лицом на борту, теперь буквально светилась вокруг его настоящего, беззащитного тела, точно подписывая его местоположение для всякого, кто посмотрел бы сверху.

Он засмеялся. Смех вышел хриплым, лишённым звука почти, — горло уже сушила соль, — но именно безголосость этого смеха показалась ему самой честной реакцией, какая у него осталась: смеяться так, чтобы никто, даже сам смеющийся, не мог услышать, что это смех, а не всхлип.

*

Первая ночь на воде не кончилась рассветом — она просто перестала быть чёрной и стала серой, и это медленное обесцвечивание он наблюдал с той же дисциплинированной внимательностью, с какой раньше наблюдал за приборами. Звёзды, пока они ещё держались над горизонтом, были ясны, крупны, немного смазаны от солёной пелены на ресницах, и он знал многие из них по именам — знал их так же профессионально, как знал слои солёности, потому что штурманская подготовка когда-то входила в общий курс, и он, сдавая экзамен по навигации на кафедре, получил тогда высший балл за умение находить широту по высоте звезды над горизонтом без секстанта, на глаз, приблизительно, но точнее, чем большинство однокурсников.

Он мог бы назвать их. Вега, южнее — что-то из созвездия, названия которого он подзабыл именно потому, что оно относилось к южному небу, редкому гостю в его северных таблицах. Он начал было: «Это…» — и остановился. Звёзды остались светом, без подписей.

Крупная зыбь несла его размеренными, тяжёлыми волнами, каждая — метра в два, может, три, но без злобы шторма, без ветра, рвущего гребни в пену, просто вода, вспоминающая недавнее буйство усталым, замедленным движением. Он приноровился к её ритму: на подъёме — вдох, на спуске — расслабление, экономия усилия, которую он вычислил ещё в первый час и с тех пор держал как единственную дисциплину тела.

Соль засохла в трещинах губ уже к середине ночи, и трещины эти при каждом слове, при каждом движении челюсти, отдавали острой, точечной болью, будто кожу прокалывали иглой в одном и том же месте раз за разом. Он трогал губы языком — привычка, от которой не мог отказаться, хотя знал, что это лишь усугубляет растрескивание, — и чувствовал шершавую, чужую поверхность там, где раньше была просто кожа.

Он подумал — не сформулировал даже, а именно подумал обрывком, — что тело до странности точно воспроизводит на себе всю географию его прежней жизни: трещины, границы, места, где одно переходит в другое через боль. Мысль эта не понравилась ему настолько, что он немедленно вернулся к дрейфу: узел, направление, время, — и держался за эти три слова остаток ночи, как за перила на плохо освещённой лестнице.

*

Утро первого полного дня в воде — то есть уже второе утро с момента прыжка, если считать по солнцам, — началось с той же жажды, что и накануне, но качественно другой: вчера жажда была неудобством, сегодня она стала веществом, заполнившим рот, гортань, весь череп изнутри, о котором он уже вспоминал в ночных обрывках памяти, но которое утром явилось заново, будто организм каждый раз забывал накопленный опыт и переживал обезвоживание как первое потрясение.

Он знал, клинически, точно, из курса физиологии, который читали на кафедре гидробиологии человеку, который никогда не думал, что знание это станет не абстракцией, а инструкцией по выживанию: пить морскую воду нельзя. Осмотическое давление морской соли выше, чем способны выдержать почечные канальцы; организм, пытаясь вывести избыток хлорида натрия, тратит на это больше пресной воды, чем получает с самой солёной жидкостью, — то есть каждый глоток моря приближает смерть от жажды, а не отдаляет её, ускоряет гидролиз тканей, забирает воду из клеток для того, чтобы разбавить кровь и вывести соль через мочу, и в итоге организм высушивает себя собственными руками, пытаясь себя напоить. Он проговаривал это себе с той дидактической точностью, с какой раньше готовил доклады для младших сотрудников лаборатории, — не потому, что нуждался в аргументах, а потому, что аргументы, произнесённые формально, держали панику на расстоянии.

И всё же его ладонь, зачерпнув воду для того лишь, чтобы смыть с лица соляную корку, поднялась к губам почти сама, — не по решению, а по той же слепой рефлекторной логике, что заставляет голодного тянуться к столу прежде, чем он вспомнит, что стол чужой, — и он застыл с этой мокрой ладонью у самого рта, чувствуя запах моря так близко, что казалось, будто вкус уже во рту, хотя губы ещё не разомкнулись.

Он остановился. Не потому, что вспомнил формулу гидролиза — формула была произнесена уже секундой раньше и не помогла бы против рефлекса, — а потому что вспомнил, вдруг, некстати, лицо матери над стаканом, тот жест, которым она в детстве подносила ему воду после температуры: «Пей, Витя. Пей, простынешь». В той воде было спасение. В этой — не было. Разница была абсолютной, но рука, требовавшая пить, не различала стаканов.