Петр Сойфер – Сельмая степень тишины (страница 4)
Вальтер видел эту сцену мельком, проходя мимо лазарета за полотенцем, — матрос сидел на кушетке, зажимая бровь ладонью, сквозь пальцы сочилась кровь, фельдшер держал иглу на весу, ожидая паузы между качками, чтобы сделать стежок, — и Вальтер отметил про себя, вычислительно, безучастно: рассечённая бровь — это неопасно, но это симптом того, что судно уже не владеет собой полностью, что штормовая работа стала опаснее спокойной.
Матрос — тот самый, конопатый, что шутил в кают-компании про немца, думающего на три хода вперёд, — перехватил взгляд Вальтера здоровым глазом и попытался улыбнуться сквозь боль, вымученно, по-мальчишески, будто извиняясь за то, что доставил зрелище: — Ерунда, Виктор Андреевич, до Владивостока заживёт. — Вальтер кивнул и пошёл дальше за полотенцем, чувствуя, как этот короткий обмен репликами — необязательный, тёплый, ничего не значащий — тяжелее, чем ему хотелось бы, ложится куда-то под ребро, туда же, куда ложилась мысль об отце.
К половине одиннадцатого качка стала такой, что ходить по коридору можно было только держась за оба леера сразу, переставляя руки быстрее ног, и кто-то из свободных матросов, пробегая мимо каюты Вальтера, ударился плечом о косяк с глухим, костяным звуком и даже не замедлился, зажимая ушиб на бегу.
К одиннадцати вечера погас основной свет в коридорах и зажёгся аварийный, тускло-жёлтый, отчего лица людей стали похожи на печёные яблоки — щёки ввалились в этом свете, глаза утонули в тени, кожа приобрела тот землистый оттенок, что бывает у людей, давно не спавших и знающих, что спать сегодня не придётся.
Тропический циклон, седьмая категория, шёл слишком близко к их курсу, слишком быстро набравший силу для прогнозов, которые получали по закрытому каналу с большим запозданием, — Вальтер слышал это словосочетание, «седьмая категория», произнесённое старпомом вполголоса вахтенному помощнику у трапа, и запомнил его так, как запоминал числа: не как страх, а как параметр.
Судно повело боком, потом накренило, потом выровняло, потом снова повело.
Вальтер стоял у себя в каюте, держась за край койки, и чувствовал, как палуба уходит из-под ног не метафорически, а буквально, с тем ускорением, которое можно было бы вычислить, если бы было чем вычислять и зачем.
Он вычислял другое.
Крен судна восемнадцать-двадцать градусов при таком волнении означал, что вода у планшира на подветренном борту иногда доходила почти до уровня палубы средней надстройки — там, где хранился спасательный трос и куда вахтенных матросов посылали реже всего, потому что там их сильнее всего мочило и трепало, а толку было немного.
Восемнадцать метров — это высота падения с той палубы в воду при среднем крене. Он произвёл это вычисление ещё три недели назад, сидя над картой, не подозревая, что шторм подарит ему точный момент, когда высота, скорость волны, темнота и хаос совпадут так, что человека, упавшего — или ушедшего — за борт, никто не увидит и не услышит за ревом ветра.
*
Он не собирался ждать шторма. Шторм был подарком, который он не заказывал и в существование которого не смел до конца поверить, пока не стоял на трапе, вцепившись в леер, чувствуя, как ветер рвёт с него штормовку, а низкое небо освещается изнутри дальними разрядами, будто кто-то там, наверху, зажигает и гасит спичку.
Металл леера был не просто мокрым — он был обжигающе холодным той особой солёной сыростью, что впитывается в кожу ладони мгновенно, стягивая её, и Вальтер чувствовал каждый заклёпочный шов под пальцами, каждую шероховатость краски, облупившейся от многолетней службы в тропиках, будто пальцы его превратились в отдельный, самостоятельный орган зрения, читающий поверхность металла вместо глаз, которые всё равно ничего не видели дальше вытянутой руки в этой мокрой темноте.
Тело не хотело. Тело у него было немолодое, сорок один год, поясница ноющая от кресла с картами, и оно вдруг взбунтовалось прямо на трапе — его вырвало борщом за борт, коротко и стыдно, и он вытер рот тыльной стороной ладони, ощущая соль на губах — свою, не морскую ещё.
Колени были ватные. Он их не чувствовал как опору, только как две точки слабости в теле, которое должно было сейчас держать вес всей его жизни.
Дождь, начавшийся, кажется, ещё три часа назад, а может, и никогда не начинавшийся отдельно от брызг, лупил по штормовке с той частотой, что тело перестало отличать капли друг от друга, воспринимая их одним сплошным, непрекращающимся давлением, — и под этим давлением он вдруг с абсурдной ясностью вспомнил, как в детстве стоял под таким же ливнем во дворе на Петроградской стороне, ожидая, что мать позовёт домой, и она позвала, и он тогда обиделся, что его позвали слишком быстро, а теперь звать было некому, и от этой мысли по спине прошла отдельная, самостоятельная от холода дрожь.
Слюна во рту стала густой, вязкой, с привкусом желчи и того же борща, и он сглатывал её через каждые несколько секунд, не потому что хотел, а потому что горло само сжималось в этом рефлекторном, тошнотном ритме, который тело выбирает, когда готовится к чему-то, для чего не создано природой.
Где-то за спиной, в темноте машинного отсека, хлопала не закреплённая дверь — гулкий, железный удар через равные, но непредсказуемые интервалы, будто кто-то методично, с ленивой настойчивостью, стучал в его позвоночник, отсчитывая секунды, которых у него оставалось не так уж много до появления вахтенного с фонарём.
Он посчитал до трёх.
Досчитал.
Не прыгнул.
Стоял, вцепившись в мокрый металл, слушая, как где-то за спиной хлопает не закреплённая дверь машинного отсека, и знал, что через минуту пройдёт вахтенный с фонарём, и вся конструкция трёх лет обвалится в одну секунду недоразумения: «Товарищ Вальтер, что вы здесь делаете».
Он уже слышал эту фразу — не ушами, а тем внутренним слухом, который прокручивает наперёд самые страшные реплики, — слышал именно так, с этим канцелярским «товарищ» впереди фамилии, с той вежливо-подозрительной интонацией, с которой вахтенный обязан обратиться к любому человеку, найденному на открытой палубе во время седьмой категории шторма там, где категорически запрещено находиться без прямого приказа.
Он представил, как эта фраза потащит за собой всё остальное: рапорт, вызов к капитану, вопрос Кузьмина, произнесённый с тем же нажимом на «эр», — «а что, собственно, любезный Виктор Андреевич, вы делали ночью на аварийном трапе во время шторма седьмой категории», — и как этот вопрос, невинный по форме, окажется единственным вопросом, на который у него не найдётся честного ответа, потому что честный ответ звучал бы: я готовился спрыгнуть.
Колени дрожали уже не от холода, а от чистого, неразбавленного ужаса — не перед океаном, океан был абстракцией, о которой он думал вычислениями, а перед этой конкретной, узкой возможностью быть застигнутым за метр от края, за секунду от разряда, которого он ждал три года.
Он посчитал снова. Раз. Два.
На счёте «два» палец правой руки, обхватывающий леер, сам, помимо воли, чуть разжался — не решение, а какая-то предварительная репетиция тела, короткая проба того, каково это будет, отпустить металл, — и он тотчас сжал палец обратно, зло, судорожно, будто ловил ускользающую вещь.
Слюна снова наполнила рот, и он сглотнул её, чувствуя привкус желчи и соли и — где-то на самом дне вкуса — странную, отдельную от страха сладость, ту самую, что бывает перед прыжком в холодную воду с высокого берега, знакомую с детства, с ленинградских каналов, куда мальчишки прыгали летом, зажимая нос, и эта телесная память детства всплыла на секунду посреди шторма и тут же исчезла, смытая новым порывом ветра.
На «три» тело само оторвалось от леера — не решение, а разряд, снятие запруды, — и он полетел вниз в темноту, которая пахла озоном и солью, и в зверином ужасе падения не думал ни о родине, ни об отце, ни о свободе — вообще ни о чём человеческом, только гортанный вопль внутри, зажатый зубами, чтобы не выпустить его наружу, и удар о воду был как удар о бетон, всей плоскостью тела, всей его сорокаоднолетней массой.
Вода приняла его тяжело и равнодушно, как принимает пьяного тротуар.
Первые секунды были чистой болью — в груди, в скуле, ударившейся о собственное плечо от рывка, в позвоночнике, стянутом судорогой. Потом волна накрыла его с головой, и он глотнул солёной воды вместо воздуха, и запаниковал, задёргал руками и ногами без всякой системы, всплывая, теряя направление, ощущая давление в ушах, которое он умел вычислять в кабинете, а сейчас оно просто разрывало барабанные перепонки, как двусторонняя пощёчина.
Соль обожгла гортань изнутри, и он закашлялся под водой, что было хуже, чем не дышать вовсе, — тело хотело вдохнуть на кашле, требовало воздуха именно там, где воздуха не было, и на секунду, на две, на три ему показалось, что вот, собственно, и всё, что три года подготовки закончились нелепой ошибкой глотки, не выдержавшей простейшего различения между «вдох» и «не вдох».
Потом сработал навык. Не воля — воля в этот момент была не крупнее ногтя, — а именно навык, вбитый в мышцы теми утренними обливаниями из машинного отделения, той дисциплиной дыхания, которую он вымучивал год, лежа на койке и считая: вдох на четыре счёта, задержка на два, выдох на шесть. Тело вспомнило раньше, чем вспомнил он: перестало дёргаться, сгруппировалось, ушло чуть глубже, чтобы не хлебать пену с гребня, и вынырнуло уже иначе — расчётливо, боком к волне, ртом над самой поверхностью, как учили когда-то на военной кафедре, где никто не думал, что пригодится.