Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 95)
Когда я вернулся с работы, Федька сказал мне, что нужно бы вечером поговорить. Я, конечно, знал, что он информирован о происшедшем и информирован односторонне. «Стоит ли, — говорю, — теперь все ясно, и я уеду».
Но все же вечером в моей комнате состоялась трехсторонняя конференция. Зинушка держалась величественно, как королева. Я, не желая оказывать ей уважения, развалился на кровати, а Федька сидел у стола. Долго длилась немая сцена. Наконец я не выдержал:
— Долго ли мы будем так беседовать?
— Я не знаю, что от меня нужно, зачем он меня сюда позвал, — отозвалась Зинушка.
— А вот расскажите-ка, как у вас это вышло, — сказал Федька.
Я помолчал, но, видя, что Зинушка не начинает, решил говорить.
Рассказал все, что я говорил и что говорила она. Это раззудило и Зинушку, и мы с ней снова стали довольно горячо обмениваться любезностями. Федька призывал нас к хладнокровию, затем подвел итоги дискуссии.
Обращаясь к Зинушке, он сказал, что считает ее более виновной в происшедшем. Возможно, он сказал так из уважения к моей седине.
И мне очень не понравилось, что он старался доказать Зинушке, что он вовсе не советовался со мной о продолжении учебы, когда она упрекала его, что он слушается моих советов. Значит, он считает унизительным для себя прислушиваться к моему мнению? И не понравилось мне еще, что когда я передал ему слова Зинушки о том, будто он говорил ей, что ничем не обязан своим родителям, он сказал: «Нет, я говорил, что только за время учебы в техникуме ничем не обязан родителям».
Но для меня было достаточно и этого. Ведь, несмотря на то, что я в то время получал зарплату, равную его стипендии, и имел на своем иждивении других, я все же посылал ему денег, сколько мог. А мать, живя уже без меня, когда он учился последнюю зиму, изготовила и послала ему валенки. Она сделала это, делясь последним, оставаясь, может быть, сама без валенок. Наутро после «конференции» Зинушка подала мне письмо листах на четырех. В нем она писала, что я могу не уезжать от сына, так как она решила с ним развестись, уже подала на расчет и уедет к матери. Снова повторив, что я и мои дети — выродки, она писала, что «пойдет на жертву» — не будет делать аборт, а родит, вырастит и воспитает Юрова, но не такого, как отец и дед. Вот только боится одного: как бы ни пришлось ее сыну — Юрову придти за подаянием к отцу — профессору Юрову (намек на желание Федьки учиться).
Вечером я сказал Федьке, что, мол, «конференцию» нам придется, по-видимому, возобновить.
— Зачем?
— Как же, ведь дело у вас доходит до развода, и причиной этому являюсь я.
— Только сейчас об этом слышу.
— Так вот можешь узнать об этом из этого письма.
Письма он не взял и читать его не стал, сказав, что письма подобного рода уже набили ему оскомину. Зинушка в это время была на кухне, и я намеренно говорил громко, чтобы она не подумала, что я хочу секретничать. Вскоре она оттуда отозвалась:
— Ты ничего нового, Иван Яковлевич, ему не скажешь. Он хорошо знает о том, что я давно пришла к убеждению, что, выйдя за него замуж, жестоко ошиблась.
— Так зачем же, — говорю, — в таком случае меня-то припутываете в это дело, хотите показать, что я послужил причиной вашего разрыва?
— Сознаюсь, — говорит, — это я сделала глупо.
И тут уж они принялись обмениваться «любезностями» с мужем.
Мне, откровенно говоря, хотелось верить, что они действительно разойдутся. И основания у меня для этого были: какой только грязи она не лила тогда на Федьку, как только не оскорбляла его, обвиняя и в низости, и в подлости, и в непоследовательности. Мне хотелось верить, что у Федьки сохранилось достаточно самолюбия, чтобы после всего этого считать невозможной совместную жизнь. Но, увы, они только на одну ночь воспользовались диваном — на этот раз Зинушка ночевала на нем — а на другой день вечером я уже слышал через стенку, что они мирно беседуют. И сердце мое упало: не бывать, значит, Федьке студентом, а суждено быть благонравным и безропотным мужем при жене.
Теперь о своей работе. Зачислен я был электромонтером второго разряда с месячной ставкой 75 рублей, которых хватало только на то, чтобы кое-как прокормиться. Раз в сутки по карточке давали обед, стоивший около рубля, а утром и вечером приходилось довольствоваться хлебом с водой. Полагавшихся по карточке 700 граммов хлеба мне, конечно, не хватало, приходилось покупать «коммерческий», за 1,5 рубля килограмм. Таким образом, я с трудом мог выкраивать 20–25 рублей для Ольги. Не посылать ей было нельзя: она там получала только 60 рублей на двоих.
Видов на увеличение заработка не было, так как для быстрого повышения квалификации и получения следующего разряда не было условий. Приходилось выполнять большей частью простые работы: рубить железо, нарезать гайки и т. п. Если случались работы, где можно было чему-то научиться, то бригадир посылал туда ребят, которые угощали его водкой. Он хотя был и молод, еще не прошел призыв, но выпить любил, особенно на даровщинку.
Не раз он под видом шутки намекал на это и мне, но я ему, тоже под видом шутки, отвечал, что я старик, да не пью водку, а ему, молодому, тем более не советую. Ну и понятно, что на мою долю всегда выпадала не лучшая работа.
В бригаде все, кроме меня, были молодые ребята, и почти все они считали выпивку высшим наслаждением, пропивали иногда последнее, не оставляя себе на хлеб и обеды. Хотя некоторые из них имели комсомольские билеты, я не слыхал, чтобы они когда-нибудь заговорили о текущих событиях, какие освещались в печати. Даже песенки во время работы они мурлыкали заимствованные от шпаны. Без конца, например, повторяли такую: «Ты зашухерила всю нашу малину, а теперь маслину получай»[517]…
Я стал им говорить, что это очень некрасиво, что не пристало рабочему человеку перенимать всякую мерзопакость от шпаны. И что не мешало бы им почитывать газеты, знать хотя бы о таких важнейших событиях, как Съезд писателей или вступление СССР в Лигу Наций. Не знаю, насколько подействовали на них мои слова, но в последнее время они не стали при мне петь шпанских песен и о выпивках прошедших и предстоящих стали говорить реже.
Ни профсоюз, ни другие организации никакой работы среди рабочих не вели. Даже такое дело, как ударничество[518], проводилось весьма просто: выдавали на каждую бригаду определенное количество карточек ударников на обеды, а бригадир раздавал их по своему усмотрению, оставляя, конечно, и себе, и дело с концом. Между тем наш, например, бригадир ничего по-ударному не делал: на работу, как правило, на полчаса опаздывал, да и днем большей частью слонялся без дела. Прораб спускал ему это потому, что сам дело знал плохо, а бригадир, надо сказать к его чести, если бы хотел, то работать мог бы, дело свое он знал хорошо. Но употреблял он свои знания не на пользу производству, вместо того, чтобы учить рабочих, он только кичился перед ними своей квалификацией.
Я скверно чувствовал себя на работе в те дни, когда не было на целый день определенного дела, когда дергали с одной работы на другую или когда приходилось быть подручным при каком-нибудь монтере 5–6 разряда. Тогда то и дело приходилось слышать: «Дядя Ваня, принеси французский ключ!», «Дядя Ваня, подай плоскогубцы!» и т. д. Гораздо лучше было самочувствие, когда отводили работу на целый день, хотя бы она была и тяжелая, скажем, бить кувалдой по зубилу, перерубать полосы железа.
Однажды мне пришлось срубать заклепки под окном здания, где работал Федька. Он дежурил, сидя в чистой комнате у телефона. Я в тот день чувствовал себя нездоровым, каждый удар кувалдой отзывался болезненно, поясницу ломило, руки и ноги дрожали. Глядя на Федьку, спокойно сидящего у телефона, я думал: «Вот мы — люди одной семьи, а какие разные условия нашей работы и жизни. Он вот отсидит свои семь часов, не усталый, не утомленный и не испачкавшийся придет домой, потом пойдет в особую столовую для ИТР, пообедает там за 7–8 рублей.
А я, измучившись, перемазавшись в грязи и ржавчине, кой-как дождусь конца рабочего дня, а потом пойду в столовую № 3 и пообедаю за 60–90 копеек капустой и картошкой. Ведь если бы мы жили по-прежнему в деревне, то независимо от того, что зарабатываем по-разному, пользовались бы одним столом».
Итак, ситуация сложилась такая, что оставаться дальше на квартире у сына и вообще в Ярославле мне было невозможно. Я взял на работе расчет и начал укладывать свои пожитки. Зинушка, увидев это, пошла в свою комнату и, по-видимому, сказала об этом Федьке, так как он пришел ко мне и с деланным удивлением спросил: «Ты что это, куда упаковываешься?» — «Куда поеду, — ответил я, — это я буду решать у билетной кассы. А что я отсюда уезжаю, так это для тебя не новость, я говорил тебе об этом раньше. И не просто пугал тебя этим по примеру твоей жены, а если сказал, что поеду, значит это решено».
Он пытался отговаривать меня. Можно, говорит, устроить так, чтобы в твою комнату и не входить. «Как же это мы, живя в одной квартире, будем избегать встреч друг с другом? А между тем нам с твоей женой встречаться, пожалуй, действительно для обоих неприятно», — отвечал я. Он сказал, что тогда можно попытаться устроиться в другом месте, но здесь же, в Ярославле. «Нет, — говорю, — я нахожу и это неудобным: жить будем в одном городе, а зайти мне будет к вам нельзя или придется ловить время, когда нет дома твоей жены. Поэтому самое лучшее уехать подальше. Жалею я только об одном — о том, что я сюда приехал. Если бы жить подальше друг от друга, все было бы хорошо. Да и вообще, — говорю, — и ты-то уговариваешь меня не только ли из приличия?»