Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 94)
Кроме того мне не нравились ее взгляды, в которых было много не советского. Часто она под видом сочувствия к мало зарабатывающим рабочим, у которых-де голодают дети, шипела о трудностях и иронизировала над восторгами по поводу достижений.
При мне к ним приехала ее мать, теща моего сыночка, которою он в письмах ко мне восторгался: «Папа, это замечательная, редкая старушка. Несмотря на ее преклонный возраст, она не утратила страстной любви к чтению, притом к прочитанному она относится критически…» Когда я познакомился с нею лично, то увидел, как «критически» она подходит к прочитанному. Не говоря о всем прочем, по ее выходило, что даже М. Горький — «подлиза», что вся его деятельность последнего времени ни что иное, как примазывание к партии и советской власти, а последняя его речь на съезде писателей — сплошное подхалимство[514].
Необходимость жить в одной квартире с Зинушкой, притом в ихней квартире, была для меня крайне тяжела. Я предпочел бы жить где-нибудь на чердаке и даже думал не раз уйти к рабочим в общежитие, но не хотел выносить сор из избы. Лучше всего было бы совсем уехать, но я все еще надеялся устроиться тут так, чтобы можно было достать к себе Леонида. Хотя они и уверяли меня, что ему и там очень хорошо, но я им не верил, да и Леонид опроверг их информацию.
Живя в одной квартире, мы с Зинушкой стали избегать встреч. Если она была на кухне, для меня было трудно пойти туда, чтобы умыться, и я иногда так и уходил, не умывшись. У меня почти не было белья, а какое было, все было рваное, поэтому отдавать его кому-нибудь в стирку было стыдно. Я кое-как сам мыл его холодной водой в такие часы, когда они спали, чтобы не видели. Пол в своей комнате тоже мыл сам.
Однажды Федька показал мне письмо от матери. Она писала, что в августе поедет в дом отдыха и по пути остановится в Ярославле. Меня это очень взволновало: повидаться со своей старушкой[515] я был бы рад, но в то же время мне было тяжело от мысли, что она увидит меня в таком жалком состоянии, грязного, оборванного. Тяготило меня и то, что после такой долгой разлуки я не смогу ее даже ничем угостить.
И вот однажды, когда я был на работе, Федька пришел и сказал, что мать приехала. Я с трудом дождался конца рабочего дня, но вместе с тем чувствовал большую неловкость от своего жалкого вида.
За эти 4 года, что мы не виделись, старушка сильно изменилась, выглядела намного старше. Правда, она стала полнее, но полнота эта была старческая. Из-за потери части зубов говорила она пришепетывая и этим сильно напоминала своего старика-отца.
Я хотел поговорить с ней без посторонних, к числу которых относил даже и Федьку, и мне кажется, что этого хотелось и ей. Нам с трудом это удалось, и когда мы остались вдвоем, у нас сразу нашлось, о чем говорить, тогда как сидя все вместе, разговор тянули искусственно.
Между прочим, я ожидал, что она решительно выскажется за то, чтобы нам снова сойтись вместе. Я ждал такой инициативы с ее стороны, так как, во-первых, я чувствовал себя виновником разрыва и считал неудобным теперь себя навязывать, а во-вторых, жалкий, оборванный, не сумевший устроиться, мог быть и отвергнут. Не знаю, что переживала она. Порой мне казалось, что она хотела этого, но, однако, она об этом не говорила, а рассказывала, как они с Леонидом жили это время. Из ее рассказа я увидел, что она, имея на своем иждивении Леонида, сумела пережить это время лучше, чем я. Леонид у нее одет неплохо, только недавно она справила ему сапоги за 80 рублей.
Слушать это было больно для моего самолюбия. Вот видишь, думал я, не так-то уж я и нужен и без меня неплохо обходятся. А тем более такой, каков я сейчас, конечно, и вовсе не нужен. И если бы я вздумал приехать в Нюксеницу, то только повредил бы Леониду, ему пришлось бы краснеть за своего отца. Как-то разговор повернулся так, что старушка все же сказала: «Поедем в Нюксеницу». Я ответил, что в таком виде, как теперь, мне ехать туда немыслимо. И она со мной согласилась. А мне-то в душе хотелось, чтобы она стала доказывать мне, что это ничего не значит, чтобы, несмотря на такой мой вид, она настойчиво звала бы меня к себе. Но она этого не делала, и я понял, что ей было бы стыдно за меня, появись я в Нюксенице в таком виде. А, стало быть, я ей не так-то уж и нужен. Ну что ж, тем лучше для нее. Значит, эти 4 года отучили ее от меня, она теперь легко мирится с тем, что я не с нею.
Она наивно рассказывала мне о том, что когда была в коммуне дояркой[516], председатель правления Егорович каждый день заходил к ней пить сливки и поэтому был до нее добрый. И что Егорович каждый день пьет водку. И что она однажды тоже устраивала вечер с водкой, и бывало, что напивалась и допьяна. И что к ней сватался с Норова Вася Мельник, приходил в коммуну с вином, и у нее в комнате это вино распивали.
Рассказывая все это, она не подозревала, что творилось в моей душе. А я думал: вот тебе и все твое влияние, дурак. Думал, что умеешь перевоспитывать людей, а вот полюбуйся, человек, проживший с тобой вместе больше пятнадцати лет, много ли ты ее перевоспитал? По ее воззрениям, как и по воззрениям любой деревенской бабы, в том, о чем она так просто рассказывала, нет ничего такого, чего следовало бы совеститься.
Мне припомнилось, что, когда я приехал из плена, она так же просто рассказывала о том, что ходила в церковь и служила обо мне молебны. Я тогда тоже думал, что за 4 года совместной жизни до войны сделал ее неверующей.
За то, что она считала возможным для себя выйти замуж за Васю Мельника (не вышла она за него, по ее словам, только потому, что Леонид этому воспротивился), мне было ее жаль. Это же был известный пьяница. Но она говорила: «У него, видишь ли, есть корова, есть свинья и хлеба достаточно». И мне было очень жаль ее, что она так смотрит на вещи.
Последнюю ночь (а она провела в Ярославле всего три ночи) мы с ней совсем не ложились спать, разговаривали до утра. И этот разговор мне показал, что возврата к старому нет, что если бы мы с ней и сошлись, из этого вряд ли получилось бы что-нибудь путное: я уже стал для нее достаточно чужим.
И я невольно сравнивал ее ко мне отношение сейчас с отношением Ольги. Та в своих письмах умоляла меня или ехать к ним в Архангельск, или разрешить ей приехать в Ярославль. И я знал, что если бы я приехал к ней еще более оборванный и в лаптях или опорках, она все равно будет рада мне, она будет готова снять с себя последнее и выменять на это одежду для меня. Или разреши я ей приехать в Ярославль, она не задумается, продаст все, что возможно, и приедет, хотя бы ей и угрожали здесь какие угодно трудности и голод. А ведь нельзя было предполагать, что ее тянула ко мне материальная заинтересованность, с некоторой поры я такой заинтересованности создавать собой не мог, и нельзя сказать, чтобы она уж не могла иметь надежды сойтись с другим мужчиной: она еще не так стара и не безобразна. Словом, я знал, что Ольга не могла мыслить жизни врозь со мной, она была привязана ко мне, как собака к хозяину. Игнорировать эту привязанность я не мог. Но вместе с тем я знал, что и для них с Толькой я уже не могу быть кормильцем: чернорабочий, да к тому же старик, я могу еще кой-как заработать только на свое существование.
А между тем характер мой за последние годы так испортился, что совместная жизнь со мной была мало привлекательна, я просто стал страшилищем и для нее, и для Тольки. Поэтому я считал, что для меня было бы лучше уехать куда-нибудь и жить одному, посылая младшим сыновьям деньги, если будет такая возможность.
Всему бывает конец. Пришел конец и накаленной атмосфере наших с Зинушкой взаимоотношений, получилась разрядка. Однажды она зашла зачем-то ко мне в комнату и обратила внимание на отрез, лежавший у меня под столом (один электромонтер принес шить пальто): «Это что, шитье тебе кто-то принес?» А я был обижен тем, что, купив материал Федьке на костюм, они даже не показали мне его, давая этим почувствовать, что я тут человек посторонний. И я решил съязвить:
— Я же только своему сыну не могу шить, а посторонним я шью.
Попал я не в бровь, а в глаз, она сразу вспыхнула:
— А я тут причем? Это дело его, кому он хотел отдать шить, тому и отдал.
— А так ли, — говорю, — а мне вот кажется, что и насчет покупки вы с мамашей распорядились.
Ну и пошло. Тут она мне растолковала, что я — никуда не годный человек, имею две семьи и никоторую не в состоянии обеспечить, и даже сам себя, дошел до того, что и надеть нечего. И откровенно сказала, что ненавидит меня уже пять лет.
— За что же ты меня ненавидела, если даже не знала?
— Я же письма твои читала, а ты помнишь, что писал сыну обо мне и нашей семье?
— Так я же писал тогда предположительно.
— Тогда предположительно, а теперь?
— А теперь могу сказать утвердительно, что вы с мамашей мещанки, не советские люди.
Словом, «побеседовали» вполне откровенно. Она сказала, что я — выродок, ношусь всю жизнь с какими-то идеалами, пытаюсь учить других, а сам себе куска хлеба добыть не умею. И что дети пошли в меня, и она тысячу раз пожалела, что связала свою жизнь с моим сыном.
Ну, понятно, после такого любезного обмена мнениями оставаться дальше у них на квартире я счел невозможным и оставил об этом записку Федьке.