реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 97)

18

Они напоминают мне горьковских «детей солнца»[521]. Они если и не говорят откровенно, то в душе считают себя «солью земли». А моя сношенька говорит это открыто: «Так зачем же я училась, если, работая плановиком, буду иметь те же условия, как и простая работница?» Она не может понять, что пока она училась, эта работница не гуляла, а работала и, работая, получала меньшую зарплату, чем она получала от государства, от общества, а значит и от той работницы, преимущества перед которой она теперь хочет иметь только потому, что она, видите ли, училась. А ведь сама-то учеба есть уже величайшее преимущество.

Так, как мыслит и говорит она, мыслит большинство, в том числе, несомненно, и мой сын. Он этого не говорит, но действия его говорят за это красноречивее, чем слова.

Обидно не то, что отдельные люди могут есть семгу, свинину и масло, а то, что эти люди воображают себя особыми людьми, смотрят на нас, простых смертных, с пренебрежением или с оскорбительным сожалением.

Мне кажется, что эти черты остались в нас даже не от капитализма, а еще от феодализма, от крепостничества. Ведь все мы если не бывшие бары, то бывшие холопы, а существо души холопа и барина одно: барин, попав в зависимость, может с успехом подхалимствовать, и холоп, поставленный выше своих собратьев, великолепно может куражиться над ними.

Я теперь на положении сторожа. А сторожа и уборщицы, как правило, рассматриваются сотрудниками учреждения, как что-то вроде прислуги для всех. Их каждый, не стесняясь, считает возможным послать по своим личным делам: сходить в магазин за чем-нибудь, или к нему на квартиру, если он что-нибудь забыл, отнести к нему домой покупки и т. п. Разговаривать или держать себя со сторожем или уборщицей как с равными сотрудники считают ниже своего достоинства. Встречаясь друг с другом, они здороваются обычным порядком. Но если сотрудник, не говоря уже о руководителях учреждений, встретится со сторожем или уборщицей, да еще при людях, он постарается их не заметить. А если сторож или уборщица окажутся настолько бестактными, что при всем честном народе скажут ему, как знакомому, «Здравствуйте», то он, подавив в себе законное негодование, постарается не оглянуться и не ответить, а в лучшем случае ответит снисходительно, полунасмешливо, давая своим тоном понять неуместность подобной фамильярности.

Работая здесь, я все это испытал на себе.

Конечно, когда они выступают на собраниях, то они слащавым голосом называют нас товарищами, а то и дорогими товарищами. Даже сам председатель правления Коопинсоюза товарищ Гулынин иногда позволяет себе это. Но ведь и генералы в прежнее время, обращаясь с речью к солдатам, «серой скотинке», называли их «братцы», что не мешало им бить этим братцам морду.

Нам, конечно, теперь морду не бьют, советские законы этого не позволяют. Но то, что закон предусмотреть не может, они используют неплохо. Вот товарищ Гулынин, сознавая свое, ответственного работника, величие и мое, сторожа, ничтожество, посмотрев на меня, как на пустое место, говорит: «Почему ты не гасишь свет внизу, в комнатах, предназначенных коопинкассе?» На мой робкий ответ, что там свет не горит, он тоном, не допускающим возражений и дальнейших разговоров, добавляет: «Я сейчас сам со двора и видел, что горит». А как он мог это видеть, если в этих комнатах еще не только ламп, но и патронов нет! Что это, как не явное желание дать понять подчиненному, что власть начальника дает ему если не право, то возможность брехать на маленьких людей.

Да, меня задевало, когда служащие, обращаясь к нам тоном господина, требовали выполнения чего-то, не входившего в наши обязанности. В таких случаях я был до грубости резок и напоминал им, что я имею право на такое же их отношение и обращение, какого они ожидают с нашей стороны. Если они считают, что я должен говорить им «Вы», то пусть и сами не «тыкают». Но не только это не удовлетворяет меня на этой работе. Если бы я не убивал время в часы дежурства чтением, то не знаю, долго ли я выдержал бы эту свою службу. Для тяжелой физической работы я стал уже стар и слаб, но и без работы сидеть для меня мучительно. Я мечтаю о работе по моим стариковским силам, о работе, которой я мог бы увлечься, но какая это могла бы быть работа, я не знаю. Прожил жизнь и ничему не выучился. Любил я раньше работу крестьянскую, работал с увлечением, до изнеможения. Вот это обстоятельство, что приходилось, чтобы не запустить хозяйство, работать до изнеможения, временами отвращало меня и от крестьянского труда.

Любил я еще из всех работ, какие мне приходилось выполнять, пока я был служащим, работу избача. К пропаганде у меня, пожалуй, была прирожденная склонность. Помню, еще на девятом году, когда я учился первую зиму, я, прочитав житие Стефана Пермского, мечтал: вот, мол, вырасту, тогда и я пойду проповедовать среди язычников. И потом, после школы, читая единственную тогда литературу — «Жития святых», я старался, как умел, передать прочитанное окружающим. Взрослые, кроме бабушки, конечно, слушали меня снисходительно или насмешливо, но на подростков и девушек мои рассказы производили впечатление.

А позже, в 1905–1906 годах, когда появилась и в нашем углу нелегальная литература, я быстро понял, что правда — в ней, и горячо принялся уже за революционную пропаганду и опять с успехом. Агитировал я также и за плуги, когда они впервые появились, агитировал и за многополье. Для этого дела я не жалел ни времени, ни трудов, не думая о личной выгоде. Помню, возвращаясь из плена, я шел из Вологды пешком голодный, истомленный, но мечтал: вот, мол, вернувшись на родину, смогу теперь заняться в наших глухих местах пропагандой новых идей. И строил планы, как это осуществить практически: поставлю, мол, швейную машину на санки и поволокусь от деревни к деревне. Зарабатывая, буду питаться и попутно пропагандировать. Наивные мечты, но я ими жил.

Став избачом, я с любовью взялся за дело пропаганды и агитации. Очередными задачами тогда были борьба с религией, внедрение новых форм ведения сельского хозяйства, ликвидация неграмотности. Я не жалел времени, просиживал ночи на деревенских собраниях и, надо сказать, имел успех. Я был счастлив, жил этим. А могу ли я быть счастлив теперь, когда приходится сидеть, как дураку, при входе. Пусть это физически и умственно легко, но когда нет в жизни содержания, это становится нестерпимым.

И еще у меня с самого раннего детства была неодолимая тяга к странствованиям. В то время нередки были странники. Они были нищи, но не походили на простых нищих-побирушек. Прося милостыню, они не унижались, не гнусавили жалобных слов, держались гордо, с достоинством, как бы требуя полагающееся. Увижу, бывало, такого странника (их нетрудно было отличить по своеобразной одежде), спрошу, где он думает ночевать, и зову к себе, зная, что бабушка не откажет: она всех нищих считала христовыми братьями. Залучив странника в наш дом, досаждал его вопросами — где он бывал, что видал. А среди них встречались бывалые, иной исколесил всю Россию и Сибирь. Я завидовал этому.

Позже я однажды в магазине Миши Казакова встретил коммивояжера, и, узнав, что ему по роду занятий приходится разъезжать по всей России, тоже позавидовал. Я жалел, что не могу быть ни странником, ни коммивояжером.

Когда я подрос и уехал из дому «на чужую сторону», я, где бы ни жил, никогда серьезно не помышлял о прочном оседании на одном месте. Наоборот, меня отпугивало такое место, где по необходимости пришлось бы осесть надолго. И став семейным, я все время чувствовал двойственность: с одной стороны я понимал, что, будь я одиноким, не будь у меня детей, то вроде не было бы смысла в моем существовании. А с другой стороны, я думал, что не будь у меня семьи, я не сидел бы на одном месте, а ездил бы и ездил, побывал бы везде и повидал бы всего.

Еще до войны я мечтал научиться такому ремеслу, которое давало бы возможность передвигаться. Вот печником бы хорошо стать: инструмента нужно немного, всегда с ним можно идти, куда вздумаешь, и работа эта есть везде. Не передалась ли эта моя черта — непоседливость — и детям?

Не знаю, что меня сделало непригодным для жизни. То ли отец, повседневно внушавший мне, что я ни на что не способен, убил во мне веру в себя, то ли годы, проведенные в школе, наложили отпечаток на всю последующую мою жизнь. Дело в том, что в школе я считался лучшим учеником, меня захвалили, у меня почти ничего никогда не спрашивали, а я ввиду этого почти никогда не давал себе труда учить заданное, и это приучило меня не заставлять себя делать усилия для усвоения чего-либо. С давних пор я считаю своим большим недостатком незнание дробей и грамматики. Изучить их при моей сравнительно сносной начитанности было бы возможно, но я никак не мог заставить себя это сделать. Много раз делал попытки, но не успевал приняться, как мне это наскучивало.

Я очень не хотел, чтобы и в моих детях развилась эта обломовщина. Неужели и им послужит во вред то, что в них рано проявились способности и что им не приходилось во время учения работать напряженно, а все давалось шутя?[522]

Кроме неверия в свои силы мне немало мешала вот эта лень. И когда я служил в разных местах, я видел, что некоторые мои товарищи начинали работать с меньшим развитием, чем мое, но они упорно изучали нужное для этой работы и в результате становились хорошими работниками. Я же и тогда, когда у меня выходило не хуже, а лучше, чем у других, не мог отделаться от постоянных сомнений: да разве я смогу сделать это, как нужно? Кроме того, когда нужно было для работы усвоить разные инструкции, циркуляры, формы, я никак не мог заставить себя хотя бы раз их прочитать, поэтому и не умел никогда писать канцелярским, официальным языком, у меня получалась беллетристика.