реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 99)

18

Я сознаю, что и сам я не то, чем я должен бы быть и чем хотел быть. Мне, например, стыдно, что я не могу написать здесь, что я с оружием в руках сражался на полях Гражданской войны. Когда другие сражались и умирали за дело революции, я жил жизнью обывателя, пахал мирно свою полоску и теперь я чувствую себя подлецом, пользующимся плодами борьбы других.

Стыдно мне и того, что я не беру на себя первой предлагаемой мне работы — тяжелой, грязной или вредной, а выбираю для себя такой вид труда, который не был бы слишком тяжел, грязен или вреден для моего здоровья и был бы по возможности приятен, интересен. Разве это не значит, что я хочу пользоваться привилегиями?

Если я теперь так же, как и до революции, не всегда имею чем наполнить свой желудок и так же ношу заплатанные штаны, то это не значит, что я не вижу плодов революции, не пользуюсь ими. В годы реакции после революции 1905 года, когда царское правительство беспощадно расправлялось с революционерами и просто с рабочими и крестьянами за их попытку добыть себе человеческие права, помню, тогда я, охваченный бессильной злобой, горячо желал, чтобы на земной шар наскочило какое-нибудь небесное тело и уничтожило его. Кипя жаждой мести к классу поработителей, я думал: черт с ним, пусть погибнем и мы, но уж и они тогда при всей своей власти, при всем могуществе не спасутся. Вот о каком равенстве я тогда мечтал!

Так могу ли я не быть довольным революцией, которая всех этих гадов вымела из нашей страны и создает строй, при котором будет невозможна эксплуатация человека человеком! Могу ли я не быть довольным властью, которая — единственная в мире — просвещает массы, приобщает их к науке (кажется, получается как-то высокопарно), ну, словом, старается поскорее сделать всех грамотными вообще и грамотными политически. Как говорил Ленин, чтобы каждая кухарка научилась управлять государством. Эта власть принимает все меры к тому, чтобы уничтожить омерзительный дурман религии, тогда как во всех других странах, даже в тех, где у власти стоят люди, именующие себя социалистами, правительства стремятся укрепить в эксплуатируемых веру в загробную жизнь. Разве я могу не гордиться тем, что именно у нас, в нашей отсталой, некультурной стране положено начало этому великому делу? А как мужик, пахавший когда-то допотопной сохой свою узкую полоску, разве могу не радоваться тому, что теперь поля нашей страны бороздят трактора, притом сделанные на своих заводах? Всего, чему надо радоваться, и не перечислишь.

Поэтому, какие бы я лишения не переносил, какие бы несправедливости и безобразия вокруг себя не видел, они не могут заслонить великого значения великих дел революции.

Мне просто больно бывает оттого, что крепко еще сидит в людях старое. Особенно больно видеть, как люди молодые, иногда даже имеющие приличное образование, не живут революцией, не являются людьми новыми. Вот тут на днях прилетел сюда из Москвы первый дирижабль. Для меня это было радостное событие, я смотрел на него с невыразимым восторгом. Не потому, что он поразил меня как техническое достижение — я еще 20 лет назад видел немецкий дирижабль, когда был в плену, но тем я не восторгался, то был не наш, а на этот я смотрел, как на свой. Ведь это мы, рабочие и крестьяне, которых прежние наши господа — «белая кость», «голубая кровь» — считали ни к чему не способной чернью, создали своими средствами и силами.

Вот когда я писал эти строки, ко мне пришел один товарищ и сообщил, что по радио передали о гибели агитсамолета «Максим Горький»[523]. Как тяжело сделалось на душе от этого сообщения. Трудно примириться с мыслью, что этот гигант, самый большой в мире воздушный корабль, наша гордость — погиб. Как будут злорадствовать наши враги — зарубежные и внутренние! Только за день или два до этого в Москву приезжали представители французского буржуазного правительства и выражали свое восхищение этим самолетом.

Конечно, восхищение это было неискреннее, дипломатическое, в душе они предпочитали бы, чтобы у нас не было ничего подобного, но коль они все же должны были признать наши достижения, значит, мы достигли многого, создав на пустом месте за 6–7 лет такую промышленность. Право, ради этого можно мириться с трудностями.

Но эти трудности могли бы быть неизмеримо меньшими, если бы работники всех категорий на местах были подлинными революционерами, подлинно новыми людьми. Порой у меня появлялись сомнения: уж не правы ли были правые оппозиционеры, нельзя ли было строить новый социалистический строй с меньшими трудностями и жертвами? Сомнение это возникало тогда, когда я видел массовые аресты крестьян — верхушки деревни и вредящих колхозному строительству. Я видел, что нередко под рубрику верхушки деревни попадали люди, которые всю жизнь боролись с нуждой, которые никогда никого не эксплуатировали. Попадали они под эту рубрику потому, что сельсовету нужно было выявить такой-то процент кулаков и зажиточных. Этого требовали от него вышестоящие органы и сельсовет «выявлял», включая в число зажиточных хозяйство только потому, что в нем было не две, а три или четыре коровы. При этом не принималось во внимание, что хозяйство это многосемейное. Или же попадали сюда иные хозяйства только потому, что они имели побочный приработок в виде портновства или другого ремесла.

Среди этих крестьян встречались люди более сознательные, чем остальные их соседи, они иногда являлись инициаторами создания колхозов, и, случалось, что именно поэтому соседи клеветали на них, не желая организации колхоза. Но сельсовету некогда было разбираться в этих тонкостях, он был рад, что на то или иное хозяйство поступил «материал», это избавляло его от необходимости высасывать этот материал из пальца. Реабилитировать же себя попавшему в списки кулаков или твердозаданцев не было почти никакой возможности: ни в сельсовете, ни в районе с ним, как с «чуждым элементом», просто не хотели разговаривать, а приказывали в срок выполнять наложенные обязательства, которые нередко были для хозяйства непосильны. Приходилось искать и покупать на стороне лен, масло и прочее, чтобы рассчитаться и избежать суда. Но рассчитаться полностью почти никогда не удавалось: если выполнял один, третий, пятый вид обязательств, то не мог выполнить шестой или седьмой, и тогда хозяин отдавался под суд, а если он к этому времени успевал скрыться, то судили других членов семьи.

Но большей частью в хозяйствах, получивших извещение о твердом задании, трудоспособные члены семьи спешили скрыться. Все это я видел, но считал, что это вызывается необходимостью быстрее двинуть деревню по пути коллективизации и быстрее собрать ресурсы на развитие промышленности. В этой спешке разбираться было некогда. Вот я и думал иногда: а что, если бы не так спешить, делать то же самое, но без особой спешки, чтобы можно было разбираться более тщательно в правых и виноватых?

Порою я цепенел от ужаса, думая, что не ликвидируй я до 30-х годов своего хозяйства, то, пожалуй, не миновать бы и мне твердого задания. Ведь у меня было на Юрине три коровы, а семья всего из 4-х человек — ну чем не «зажиточный»? Ведь сельсовету некогда было бы разбираться, что у меня кроме лаптей обуви нет и кроме сукманного нечего надеть, и что я калечил, надрывал себя на работе, чтобы подвести базу под свое хозяйство, отказывая себе даже в необходимом.

Да, могли бы дать твердое задание. А при желании могли бы произвести и в кулаки: то, что жила у меня Ольга и некоторое время семья свояка, могли бы подвести под эксплуатацию чужого труда. И тогда я и моя семья могли быть объявлены врагами советской власти, какой ужас!

В Вохомском районе я видел ряд таких случаев. Я видел мужиков, попавших таким образом в число «врагов», хотя они были более сознательны и могли быть лучшими колхозниками, чем остальные мужики той же деревни.

Сделать что-либо для исправления таких ошибок я не мог, хотя и был тогда членом партии. Если бы я вздумал помочь таким мужикам реабилитировать себя, то не достиг бы ничего другого, как только немедленно потерял бы партбилет за «защиту кулачества».

Там же, в Вохомском районе, ненормальным казалось мне и то, что у колхозов после сдачи государству хлеба, фуража и прочего, после засыпки семенных фондов и отчисления кормов обобществленному скоту слишком мало оставалось к распределению на трудодни и хлеба, и кормов.

Колхозники были вынуждены идти к единоличникам, чтобы выменять того или другого. В 1932–33 годах это имело место в широких размерах. Особенно туго приходилось многодетным. Променивали они на хлеб и корм все, что только можно было, и все же это их не спасало, дети их вынуждены были идти нищенствовать.

Но еще тяжелей было видеть, когда на станцию Шарья приезжала масса людей из Сибири и с Украины, чтобы купить пуд-два муки, и слышать от них, что там у них мукой на рынках торгуют стаканами, по три рубля за стакан.

А это был в то время примерно дневной заработок среднего рабочего. А потом стали доходить с Украины сведения, что там много людей погибло от голода. Я думал: неужели это было сделано преднамеренно, чтобы предупредить «Вандею»[524]? А если не так, то неужели нельзя было оказать населению своевременно помощь, чтобы спасти его от гибели? Ведь не может же быть, чтобы наше правительство считало всех крестьян Украины и Северного Кавказа врагами социалистического государства и поэтому не подало им руку помощи[525]. Ведь наше правительство — не правительство Гитлера, с нашим правительством нога об ногу идет такой великий человек, как Максим Горький.