реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 53)

18

И я тут же решил: пусть приходит в упадок хозяйство, пусть хоть совсем разорится, но я должен дать возможность Федьке, а потом и Леониду учиться. В тот же вечер я спросил учителя, может ли он принять теперь же (дело было среди зимы, в начале 1924 года) моего мальчишку учиться. Я имел в виду, что Федька в эту зиму окончит первую ступень (4-й класс), а осенью я отдам его в семилетку. Что Федька догонит и перегонит своих товарищей — в этом я был уверен. Но учитель отказал[350] — наверное, потому, что был сердит на меня за мою заметку в газете про его жену, тоже учительницу.

Посоветовавшись с женой, я запряг лошадь и повез Федю в Юшковскую школу[351], близ Богоявления. Заведовал этой школой мой старый друг Илья Васильевич Шушков — он перекочевал из Устюга в родные места. Когда я рассказал, в чем дело, он пожурил меня за то, что я из-за работы оторвал ребенка от школы, и велел мне оставить его на испытание на две недели. Если за это время выяснится, что можно оставить его в последней, четвертой группе, то так тому и быть, и к будущей зиме он будет подготовлен для поступления в семилетку.

Когда я приехал через две недели, Шушков мне сказал: «Могу порадовать твое родительское сердце: твой сынок имеет необыкновенные способности, я с удовольствием принимаю его в четвертую группу и уверен, что он будет у меня лучшим учеником». Мне, конечно, приятно было это услышать, и я тут же по указанию Шушкова пошел к одному мужику той же деревни Юшково договариваться насчет квартиры для Феди. Договорились, что за 2,5 пуда ржи в месяц (тогда основной расчетной ценностью был хлеб) он будет у них жить и вместе с ними питаться. Одежонку я сшил ему из сукманины, приобрести лучшую у меня не было возможности.

Итак, с этой поры у Феди началась новая жизнь, и у меня к нему, как к учащемуся, установилось более теплое, смешанное с уважением, чувство, отношения наши с этого времени стали принимать товарищеский характер.

Первое время мы жили на Юрине[352] одни, а вблизи от нас были земельные угодия наших бывших соседей по деревне, и они часто к нам заходили то укрыться от дождя, то «попавжнать»[353], а иногда и ночевали. И вот каким-то образом получилось так, что Леонид, будучи трех или четырех лет, приучился от этих посетителей курить (сам я тогда не курил). Сначала ему в шутку свертывали и давали цыгарку, забавляясь тем, что такой «человек» курит. Забавляло вначале и меня, как он дымил вполне по-взрослому и при этом разговаривал с мужиками как равный, не по возрасту толково. Но эти «забавы» привели к тому, что Леонид привык курить всерьез и стал у каждого закуривающего настойчиво выпрашивать покурить.

Однажды даже у попа выпросил. Обычно в его возрасте детишки боятся попов — по-видимому, из-за их необычной одежды и длинных волос, но Леонид был не из таких, он со всяким держался свободно. Когда поп, привезенный мною крестить ребенка — мальчика[354], присел после этой процедуры на лавку и стал закуривать (у него была та же махорка, но цыгарки были свернуты дома и хранились в портсигаре), Леонид подошел к нему и обратился: «А ты, поп, дашь мне покурить?» Озадаченный поп не сразу понял, что ему нужно, и переспросил, а наш курильщик повторил свою просьбу. Мне стало стыдно: что может подумать этот служитель бога? Вот, мол, они, безбожники-то, каковы, как они воспитывают своих детей! Все же пришлось дать согласие, иначе Леонида бы не успокоить.

Наконец я осознал, какое преступление совершаю, и стал принимать меры, чтобы отучить его от курения. Но строгие слова не действовали. И если я не разрешал посетителям давать ему курить, то этим вызывал такой огорченный плач, что, глядя на него, становилось жалко. Тогда я подумал: а что, если дать ему накуриться до отвращения? Тогда, может быть, у него это чувство останется, и его больше не потянет к табаку? Так и сделал: выкурил он одну за одной четыре цыгарки, опьянел, свалился на пол и уснул. Во сне его стошнило. Но едва проснувшись, он снова попросил курить.

Тогда я, не придумав больше ничего лучшего, стал отучать его посредством страха, вплоть до порки ремнем, посетителям же строго запрещал угощать его. И наконец, такими драконовскими методами все же отучил[355], хотя и больно было слышать упреки жены, что вот, мол, раньше посмеивался, забавно было, как парень курит, а теперь стегать приходится.

Жизнь на хуторе, оторванность от людей, тем более от людей культурных, полное отсутствие воспитательного и всякого вообще чтения, постоянная забота только об одном хозяйстве, работа и работа, сменяющаяся только сном, превратили меня в какое-то животное. Эта бессодержательность жизни привела к тому, что и отношениями с женой я не стал удовлетворяться. Для себя, в мыслях, я старался облечь это в благородную форму: мол, она не может меня понимать, у нас нет общих интересов, кроме заботы о хозяйстве да о куске хлеба. Да и к этим вопросам мы подходим по-разному. Я, например, категорически отказался расходоваться на традиционные праздники с гостями и попойками, а ее это огорчает. Ей до слез хотелось ходить и ездить в гости к своим родственникам и принимать их у себя. По-видимому, она считала, что это скрашивало бы нудную, полную труда и забот, жизнь. Она смотрела на это так, как смотрели все окружающие, особенно ее отец: он не останавливался перед тем, чтобы последний пуд ржи израсходовать на пиво.

Бывало, перед праздником я убеждал ее, что справлять его не стоит, тем более что она тоже почти не пила ни вина, ни пива, говорил, сколько это повлекло бы расходов, тогда как на эти средства можно улучшить повседневное питание. Она как будто вполне сознательно со мной соглашалась. Но когда наступал день праздника, когда вместо того, чтобы сидеть с родственниками, угощать их и веселиться с ними, ей предстояло идти вместе со мной на работу, она делалась грустной, а иногда разражалась слезами.

А мне хотелось, чтобы она мыслила одинаково со мной, стремилась бы к тому же, к чему я стремлюсь, радовалась тому, чему я радуюсь. Я, имея перед собой цель создать обеспеченное, культурное, достойное человека существование в будущем, легко мирился с безотрадным существованием в настоящем, когда был уверен, что я все же продвигаюсь к этой цели. Я старался эти взгляды внушить и ей, но привычки и окружающая среда порой брали свое. Она часто меня упрекала: «Ну, что это за жизнь: работай, работай, никакого удовольствия не видишь. Люди-то хоть дождутся праздника, так со своими родными повидаются, а мы живем, как зверье какое, ни люди к нам, ни мы к людям».

В такие минуты меня охватывало одиночество, тоска. Я с грустью вспоминал своих товарищей по плену: мне казалось, будь мы с ними вместе, мы создали бы коммуну, о которой мечтали, с культурной и обеспеченной жизнью. Здесь я начал терять на это надежду: по всем ближним деревням я не мог нащупать ни одного человека, который мог бы серьезно проникнуться этой идеей, поверить в нее.

Вот в этой-то обстановке я дошел до такого состояния, что стал мечтать о другой женщине. Конечно, я думал, что женщина, которая могла бы принести мне радость, должна принадлежать к культурным людям. Но о такой я не мог мечтать, находясь на положении мужика-лапотника, не имеющего мало-мальски приличной одежды даже для праздничных дней. Поэтому мои стремления вылились просто в желание близости с другой женщиной, я просто искал разнообразия, не думая о последствиях.

Когда отдали Федю учиться, жена стала поговаривать, что не мешало бы взять какую-нибудь работницу (батрачку). Я с нею соглашался, втайне подло думая: хорошо бы попалась такая работница, которая не отказалась бы со мной сожительствовать. И вот как раз около этого времени приходит к нам в сопровождении своей тетушки — бабы из Ларинской одна женщина с Уфтюги и просит нас взять ее пожить до весны, так как ей некуда деваться: она ушла от мужа, а мать домой ее не пускает. За питание и жилье она может помогать работать. Потолковав с женой, мы оставили ее пока на неделю, так как, мол, может быть, тебе и не понравится у нас. Дело это было в середине зимы, в начале 1924 года. Она осталась у нас и по истечении недели.

Я почти с первых же недель стал давать ей понять о своих намерениях. Она однажды даже сказала жене, что ей жить стало у нас нельзя, так как, мол, Иван вот какие делает предложения. Жена ее же отругала: как тебе, говорит, не стыдно заводить такие сплетни, мой муж не такой, он никогда не позволит себе этого. И я продолжал осаду.

Ольга не была красивой, но и не была отталкивающей. Привлекали меня в ней ее молодость (ей был 22-й год), простота и наивность характера, ее всегда веселое настроение, которым она заражала окружающих. Потом, когда она, почувствовав себя беременной, поехала от нас в Устюг, чтобы там где-нибудь устроиться, о ней даже жена грустила и желала, чтобы она не смогла устроиться в Устюге и вынуждена была вернуться к нам.

Жене все уши прожужжали, что «мужик живет с Ольгой», но она все не допускала мысли, чтобы я мог сделать эту подлость. Мне эта ее вера в меня была невыносима, я все собирался сказать ей правду и не делал этого только потому, что боялся этим ей повредить, зная, что легко она к этому отнестись не сможет. Надеялся еще и на то, что, может быть, Ольга ошиблась насчет беременности или же она сделает аборт, и тогда со временем все забудется. К тому же я считал, что если у жены были подозрения, то она должна была сама спросить меня в упор, правда ли это, и я, конечно, сказал бы тогда правду.