Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 52)
Это мое мероприятие дало тем больший эффект, что как раз, когда поспела картошка, в связи с объявлением НЭПа[343] понавезли ситца и давали его аршин за пуд картошки. После почти полного отсутствия ситца в продаже в годы военного коммунизма это казалось всем баснословно дешево и соседи мои, наменяв ситца на картошку, бурно меня благодарили за то, что научил их посадить ее побольше.
Но я из своего урожая не променял ни одного пуда, как ни ворчала жена. Дело в том, что в то лето была засуха, и сена собрали вполовину против среднего урожая. Чтобы не постигла бескормица, я решил пустить картошку в корм скоту: мы резали солому и обливали ее сваренной, растолченной и разболтанной в воде картошкой. Результат получился разительный: скот у меня весной был не хуже, чем осенью, а лошадь (Карько) был гладок, как раньше у помещиков. Соседи удивлялись: «Наверно, ты своего Карька всю зиму овсом кормил». — «А где же я овса-то бы взял? Вы же знаете, сколько у меня его наросло. Это с картошки он у меня такой». И действительно я за всю зиму не скормил ему и пуда овса.
Потеряв надежду набрать желающих идти в коммуну, я решил испробовать для этого другой путь, стал подыскивать желающих выехать на выселок, имея в виду, что решившаяся на это небольшая группа будет податливее и на организацию коммуны. Место для этой цели я наметил в краю надельной земли нашей деревни, близ деревни Ларинской[344], урочище Внуки. Полевой земли там не было, были старые выпашки[345], дерюги да кустарники на заброшенных дерюгах.
Почвы были каменистые, но хлеб на них, пока дерюги не были еще выпаханы, рос хорошо, а поэтому я надеялся, что при правильном ведении хозяйства плодородие скоро удастся восстановить.
Кроме меня выселиться туда изъявили желание еще 7 хозяйств. В конце октября 1921 года мы сходили наметить место для деревни и отвели каждому усадебные участки. Мне, конечно, хотелось бы сразу строить общий коммунальный дом и общий скотный двор, но пока приходилось с этим обождать, пока я даже не выдавал будущим соседям своей заветной мысли о создании общего хозяйства. Чтобы дать понять своим товарищам, что надо поторапливаться, я тут же заявил: «Итак, на будущее лето к сенокосу я перееду сюда жить». Пашко Пронькин, старший из нас по возрасту, расхохотался над моим заявлением и снисходительно сказал: «Ты хоть в эту зиму на дворик леску повози, дак и то ладно, а жить переехать это ведь не рукавицей махнуть».
Но мне поставленная цель не давала покоя, я ею жил, уплотняя свой рабочий день до предела. Всю зиму я с утра до ночи то новый лес подвозил, то старую постройку перевозил, а вечерами при лучине шил соседям кошули и пиджаки, а они мне за это в нужное время помогали в постройке. В результате я свое слово сдержал, к сенокосу переехал на новоселье. Из моих товарищей только двое повозили немного лесу, а остальные ничего не начали.
Таким образом, я на выселке оказался один со своей семьей. В первые же дни нам с женой приходилось уходить на сенокос далеко от дома (к следующему году я путем вымена собрал всю землю и все сенокосные угодья в один участок около своего дома), домовничать оставались наши два сына. Федьке было тогда 10 лет, а Леониду шел третий. Мы за них целый день были неспокойны: тогда в наших местах попадались бродяги или, как их называли, беглецы, и я боялся, как бы не забрели такие к нам на хутор, не напугали ребят.
Только через год к нам приехал сосед, через два — второй, а остальные совсем отдумали. План мой рухнул, я не приблизился к своей заветной цели, а удалился от нее: живя в деревне, я все же мог надеяться когда-нибудь набрать группу для организации коммуны, а на хуторе из трех хозяйств ее не организуешь. Да и приехали ко мне такие, которые никаких нововведений не хотели знать, переехали они с целью побольше захватить землицы.
Выменяв все ближайшие дерюги, я значительную часть их засеял клевером, но и клевер, и овес родились на выпашках худо, а картошка совсем не удавалась: рассадив пудов 50, я едва собирал пудов 100. Только благодаря тому, что засевал большую площадь, я собирал хлеба столько, чтобы кой-как прожить год.
Работал я тогда, не зная отдыха даже в праздники, и мучал на работе не только жену, но и Федьку, которому не дал даже начальную школу окончить, хотя способности у него были незаурядные. Все думал, как бы не остаться у разбитого корыта, не дожить до того, что и хлеба не будет. Ценой неимоверного труда удалось все же добиться того, что кормами я был обеспечен. Лошадь была не тощей, держал три коровы, чтобы больше иметь навоза для отощавшей земли. Смотря со стороны, люди считали мое хозяйство справным, удивлялись, что я так быстро сумел его наладить. А между тем я, вкладывая все силы и все свое время, кроме необходимого для сна, не имел денег, чтобы купить самое нужное, и дожил до того, что не имел обуви, кроме лаптей, и одежды, кроме сукманного[346] пиджака. Помню, однажды как-то нужно было пойти в Нюксеницу, так я не пошел в воскресенье, потому что стыдно было идти в лаптях, а пошел в будень, когда и все в лаптях ходят.
Но живя в таких условиях, я не переставал мечтать о лучшей, обеспеченной и культурной жизни. Под окном у нас была березовая молодь площадью 5–6 гектар. Эту рощу я думал превратить в культурный уголок для отдыха, сделав подчистку и проложив дорожки. На ручье Внук, протекавшем через хутор, около домов вырыть пруд, а вынутый торфянистый чернозем перевезти на отощенные пашни.
Но это мечты, а действительность — работа каждый день до изнеможения. Нередко я, надсадив свою больную ногу, с трудом возвращался с работы домой, а проснувшись утром, с нестерпимой болью разминался, чтобы начать свой трудовой день.
Когда работа шла успешно, тогда, несмотря на усталь, настроение было хорошее, все кругом казалось благоприятствующим. Но случались в работе и неудачи. Тогда я рвал и метал, «сходил с ума», орал, как сумасшедший, и… дрался, колотил жену и детей.
Однажды — не помню, по какому поводу — я ударил Федьку граблями так, что переломилось грабелище[347]. Это было зимой, ударил я его на съезде[348] — должно быть, собирались за сеном ехать. Он, бедняжка, тогда даже плакать не смел, зная, что я от этого прихожу в еще большее бешенство. Мне стало стыдно за свой поступок, хотелось тут же прижать его к своей груди и просить прощения. Но я этого не сделал. От состояния свирепости я переходил к обычному по возможности незаметно, наперекор внутреннему порыву я внешне продолжал ворчать, а приласкать ребенка в сознательном возрасте я был просто неспособен. Иной раз так бы этого хотелось, а не мог: стыдным это казалось. Рассудком я, конечно, понимал, что следовало бы стыдиться бить ребенка, а не приласкать, но перебороть себя я не мог.
Иногда меня удивляло, почему, несмотря на все это, дети не проявляли по отношению ко мне отчужденности, какую я чувствовал и проявлял по отношению к своему отцу?
Леонид очень рано начал отчетливо говорить, а потом что-то с ним случилось: оставаясь здоровым и резвым ребенком, он, кажется, на четвертом году стал сначала заикаться, а потом с трудом выговаривать даже такие простые слова, как папа и мама. Меня беспокоили угрызения совести: уж не следствие ли это испуга? Я старался припомнить, когда я мог его сильно напугать.
Потом постепенно у него это прошло, и он опять стал говорить не по возрасту отчетливо. Как-то сосед Пашко Пронькин, сидя у нас, в разговоре сказал «лицимонер», а Леонид его поправил: «Не лицимонер, а ми-ли-ци-о-нер!» Меня тогда поразило: откуда он мог заучить, живя на хуторе, правильное произношение такого трудного слова? Это было, если не ошибаюсь, в 1923 году.[349]
Однажды, находясь по какому-то делу в Нюксенице и узнав, что в этот день будет в школе спектакль — любительский, конечно — я остался посмотреть его. Надо заметить, что спектакли я очень любил, они доставляли мне большое наслаждение даже и тогда, когда исполнялись крайне примитивно: я своим воображением восполнял недостатки. И в этот вечер после спектакля еще детишки-школьники читали стихи. В числе их была Руфка Бородина, дочка моего старого друга Ивана Дмитриевича, она была сверстницей моему Феде. Видя, как свободно держит она себя на сцене и толково декламирует, я вдруг почувствовал, осознал, как безумно, как дико поступаю, что не отпускаю в школу Федю. С таких-то лет я припряг его в оглобли вместе с нами, чтобы тащить это проклятое хозяйство, которое для меня самого стало казаться тяжелой обузой. Я думал: вот я заставляю его вместе с нами работать в этом хозяйстве, оправдывая это тем, что оно им же будет нужно, и ради этого он останется таким же безграмотным, а значит и беспомощным, как и я. Когда-то, учась в школе, я был лучшим учеником, я подсказывал Федьке Казакову. Но после школы я ушел в свое хозяйство, а он работал за прилавком в магазине отца, и мне не раз приходилось завидовать, как он бойко считает на счетах, как уверенно и красиво пишет, как свободно, правильно и выразительно говорит. А теперь вот Руфка смело и уверенно говорит со сцены, а мой Федька, оторванный от школы, от своих сверстников, даже вообще от людей (потому что мы жили не в деревне, а на хуторе), занятый каждый день какой-нибудь работой, теперь, конечно, не сможет так выступать, а ведь был лучшим учеником!