Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 51)
С одинаковым ужасом я думал как о том, если бы я был поставлен под расстрел у готовой могилы, так и о том, если бы мне дали винтовку и приказали стрелять в осужденного.
Поэтому я и считал, что не могу быть коммунистом, нет во мне необходимой твердости и беспощадности к врагам. Впрочем, односельчане и вообще население волости считали меня коммунистом, хотя и знали, что я не состою в партии. Наверное, потому, что я, несмотря на эти внутренние противоречия, с населением вел себя так, чтобы поддерживать в нем хорошее мнение о советской власти, как о своей власти. Аргументов в пользу новой власти у меня, конечно, было достаточно. Я говорил мужикам о передаче помещичьей земли крестьянам, чего ни одна власть в мире еще не сделала, говорил о том, что это единственная и первая в мире власть, которая упразднила господ и ведет теперь с ними жесточайшую войну и т. д. Все это я говорил вполне искренно, и выходило у меня убедительно, я видел, что мои слова действовали сильнее, чем слова приезжих уполномоченных, произносивших длинные речи. Я сам безусловно верил в то, о чем говорил, я понимал, что это именно та власть, о которой я мечтал с 1905 года, что она делает именно то, что нужно рабочим и крестьянам, а те меры, которые мне казались жестокими, очевидно, неизбежны для того, чтобы сохранить власть в руках трудящихся.
Но сам я для этих неизбежных жестокостей был не годен. Не знаю даже, как это назвать. Если бы меня спросили, нужно ли расстреливать злейших врагов революции, я, не задумываясь, сказал бы: да, необходимо. Но не знаю, смог ли бы стрелять в них — не в бою, а по приговору суда, в безоружных.
В довоенное время я в каком-то журнале читал, как один образованный человек говорил другому, что он неспособен зарезать поросенка, а тот его спросил: «А есть способен?» Первый ответил утвердительно, и тогда второй назвал это подлостью, говоря, что это значит, прикрываясь интеллигентностью, перекладывать неприятную работу на других. Я как раз таким «подлецом» и был. Я не мог смотреть, как резали животных. И не потому, что я боялся крови, нет, а потому, что лишение живого существа жизни казалось мне ужасным своей непоправимостью, невозвратимостью того, что так просто уничтожается посредством ножа. Но есть мясо я не отказывался.
В революции я себя чувствовал вот таким же подлецом: зная, что физическое уничтожение врагов революции необходимо и неизбежно, и что необходима готовность пожертвовать и своей жизнью, я чувствовал себя неспособным ни на то, ни на другое. А между тем ждал от революции улучшения своего бытия.
Однажды из Устюга приехал некто Илюха Семишонков (это прозвище, фамилии и отчества его не знаю, был он из деревни Большая Сельменьга). По его словам, он был комендантом Губчека. Мне, как председателю волисполкома, он под большим секретом сообщил, что приехал на расследование одного серьезного дела. Немного я знал его еще тогда, когда был подростком. Как-то в деревне Ряжка он участвовал в одной драке, а когда верх взяла противная сторона, залез в хлев, под колоду (заменявшую кормушку) и там отсиживался.
Я тогда там был в гостях у своей родни. О нем тогда говорили: ну, уж этот Илюха в каждую драку сунется. На действительной службе он дослужился до старшего унтер-офицера и те, кто вместе с ним служили, говорили: ну и скотина Илюха, шибко тянул своего же брата солдата. И после возвращения с действительной он имел репутацию человека, который без причин набрасывался на всякого драться. Где он был в Германскую войну — я не знаю, но когда я вернулся из плена и услыхал, что он в Устюге на большой должности, был этим неприятно озадачен: неужели, думаю, новой власти нужны такие люди? Потом, когда я услыхал, что он расстреливает осужденных, согласился, что да, в период, когда приходится применять смертную казнь, такие люди необходимы. Он, по-видимому, этим делом не тяготился: как рассказывали его знакомые, он любил им похвастать, что собственноручно застрелил столько-то человек.
Из волисполкома они тогда ушли с членом волисполкома В. Г. Генаевым к нему на Березово, пить наваренное ко Крещенью пиво.
Там Илюха вздумал похвастаться имевшимся у него наганом и нечаянно выстрелил в лоб своему родственнику Ваньке Писарьку (это прозвище, писарем он не был), тут же с ними выпивавшему, и убил его наповал, а сообразив, что наделал, под свежим впечатлением и себе пустил пулю в висок, тоже не шелохнулся. Генаев потом говорил, что пока ходил в подполье за пивом, два покойника поспело. Население по этому поводу говорило: собаке — собачья и смерть, имея в виду Илюху не как коммуниста, а как человека дурного нрава.
Секретарем губкома партии в Устюге[340] в первые годы советской власти был некто Клаас[341], небольшого роста, с огромным горбом сзади и спереди. Говорил картаво, с нерусским акцентом (однажды мне пришлось слышать его выступление). Не знаю, какой он был национальности, говорили, что латыш. Так вот про него рассказывали много нехорошего: будто бы он иногда у себя в кабинете пристреливал людей — буржуев, конечно, и что будто бы буржуйских дочек принуждал к сожительству, а отбирая у буржуев бриллианты и другие драгоценности, присваивал их и украшал ими свою любовницу.
Мне во все эти россказни верить не хотелось, и если кто-нибудь рассказывал это при мне, я всеми силами старался это выставить как сплетни, пускаемые врагами революции. Но, к сожалению, в этих рассказах было и такое, в чем я сомневаться не мог. Так, например, любовница его была из деревни Плёсо, мимо которой мы ездили в Устюг, там мне показывали, из какого она дома и рассказывали о ее поведении во время побывок на родину. А потом в Устюге я как-то видел ее в клубе, во время танцев.
По одежде и повадкам она напомнила мне девок с Невского проспекта, которых я видал в прежнее время: она была в шелках, на руках кольца, в ушах серьги — в то время как по улицам этого же города красноармейцы щеголяли в растоптанных лаптях. А ведь перед ними Клаасу приходилось выступать, призывать их мириться с лишениями и не щадить своей жизни. Это не вязалось, конечно, с моими представлениями о революционном порядке.
Мой старый знакомый Шушков Илья Васильевич в это первое время был членом РКП и заведовал отделом народного образования уисполкома. Правда, встретиться нам в этот период не довелось, а во время чистки партии в 1919 году он был исключен в числе многих других. В списке исключенных, помещенном в местной газете, я о нем прочитал: «Исключен за непонимание коммунистической тактики в период классовой борьбы». Я тогда подумал: неужели для партии полезнее такие, как Пашка Казаков, чем такие, как Шушков?
Я знал, что Пашка, конечно, напускал на себя нужную в данный момент окраску, Шушков же мог отстаивать те или иные свои личные взгляды на вещи. Позднее, году в 24-м, когда мне пришлось встретиться с Шушковым, он мне рассказывал, в чем выражалось его «непонимание». Будучи членом уисполкома, он предлагал, чтобы губернские и уездные учреждения размещались в простеньких домах, куда бы смелее заходили рабочие и крестьяне, а роскошные особняки, отнятые у буржуазии, предоставить рабочим под квартиры. Эта мысль тогда и мне казалась правильной и революционной.
Хутор[342] Юрино
В 1921 году, весной, я освободился от работы в Волисполкоме, вернулся к работе в своем хозяйстве.
Меня не оставляла мысль создать из хорошо подобранных людей коммуну, которая могла бы послужить таким примером для окружающего населения, что они могли бы последовать ему без всяких поощрений и понуждений. В течение лета я вел в этом направлении систематическую работу среди однодеревенцев, вернее, в двух деревнях — Норово и Дунай, так как эти деревни имели общие поля, были одним земельным обществом. Но подобрать подходящих людей было трудно: таких людей, какие были со мной в плену, в кружке, здесь было взять негде. Люди были или неграмотные, или, если и грамотные, то никогда ничего не читающие, поэтому они не могли проникнуться идеей, с которой я носился. Им нужно было нечто осязательное и на самое ближайшее время, а моя затея создания крупного машинизированного хозяйства, могущего при меньших затратах труда дать больший доход и, следовательно, более обеспеченную жизнь, им казалась неосуществимой, особенно в тогдашних условиях, когда приходилось не о машинах думать, а искать хоть какие-нибудь куски железа, чтобы поправить вконец изношенные плуги.
Весной того года мне с громаднейшим трудом удалось уговорить дунаевцев отгородить часть поля и каждому по полосе засеять картофелем (до тех пор его выращивали в небольшом количестве только на «огородцах» — приусадебных участках). На собраниях мне этого добиться не удалось. Тогда я пошел по домам, начав с более поддатливых и понятливых, оставляя упрямых и тупых под конец, и таким образом все же уговорил.
Сажать картошку я тоже советовал по-новому, как я видел в Германии: пореже и без грядок. Некоторые, решив — а ну, какая выйдет — посадили по-моему и от этого много выгадали, получив больший урожай при меньшей затрате семян и времени. А те, что делали по-старому грядки и втыкали картошку через два вершка, прогадали: урожай у них был вдвое меньше, и картошка мелкая. У меня же урожай превзошел всякие ожидания. Когда я, проехав плугом, вывертывал клубни наверх, соседей моих поражали их обилие и размеры. Они сходились со своих полос ко мне и ахали от удивления: «Смотри, паре, у его шчо картови-то, ровно на берегу каменья. За шчо ему бог и дает: в церкву он не ходит, не молитсе, а наросло лучше, чем у Семёна Олёксина, хоть тот и ходит кажное воскрисенье к обидне». Слушая эти разговоры, я торжествовал, зная, что теперь новый способ посадки привьется, и доверие ко мне как к толковому хозяину укрепится. Это меня радовало больше, чем полученный урожай.