реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 55)

18

В вагоне мне попался спутник, старичок-поляк, ехавший до какой-то станции близ Омска. Он рассказал, что в Москве у него вытащили последние два червонца, ехать ему было не на что, тогда он сходил к Калинину[364], и Калинин дал ему разрешение на получение служебного билета. В Сибирь он попал со своей семьей во время войны как беженец. Когда после Гражданской войны был заключен мир с Польшей[365], они уехали было на родину, но пришлось снова утекать от свирепствовавших там помещиков. Так как сын у него был в призывном возрасте, ему не дали разрешения на выезд, а потом взяли в армию. Из армии сын дезертировал в Германию, а оттуда хотел в Сибирь, но для этого нужны были какие-то документы от нашего правительства — за ними-то старик и ездил в Москву.

Ехал в нашем вагоне еще из Ленинграда какой-то не то служащий, не то рабочий — «аристократ», железнодорожник. Он все время ворчал на порядки у советской власти и хвалил прежнюю жизнь.

Вот теперь, мол, выйдешь на станцию и поесть купить нечего, а если что и есть, так кооперация такую цену ломит, что не подступишься. Раньше-то торговцы, конкурируя, цены сбивали и товар старались иметь один лучше другого — так разглагольствовал он без умолку. Говорил он очень «красно», пассажиры его охотно слушали, многие ему поддакивали и вставляли свои дополнения.

Первый день я, лежа или сидя на своей полке, только слушал. И на второй день почти до вечера вытерпел. Но когда он зашипел, что власть закрывает церкви, и привел пример, что вот-де на Путиловском заводе церковь закрыли[366] против воли рабочих, что многие даже плакали, — я не выдержал и со всей своей необузданностью и грубостью обрушился на него.

В числе многих других примеров я указал ему на случай со старичком-поляком: мог ли, мол, раньше мужик пойти с такой просьбой не только к царю, вместо которого у нас теперь Калинин, а хотя бы к приставу? А если бы пошел, то что, кроме мордобоя, смог бы получить? Или вот, говорю, спроси-ка у него, как у них там, в Польше, при помещиках живется.

После моей недолгой, но выразительной речи он больше своего голоса не подавал, да и головы не поднял, все лежал. А пассажиры стали тяготеть ко мне, и разговоры пошли совсем другие.

До Омска я не доехал, сошел в Ишиме[367], решив оттуда пройти пешком на Петропавловск[368]: мне хвалили эти места на предмет переселения, да я где-то и читал про хлебородные ишимские степи. К тому же и мой товарищ по плену был на этом пути.

На станции мне первым делом бросилось в глаза, что мужики привезли хлеб, пшеницу не в мешках, а в больших плетеных корзинах, по одной на розвальнях[369]. Чтобы зерно не сыпалось, корзины кой-чем застилались. Одежда на мужиках тоже произвела на меня безотрадное впечатление, она имела вид какой-то случайной рвани. Нельзя сказать, чтобы мы в нашем месте были в этом отношении безбедны, но все же одеяние у всех было установившееся, сравнительно однородное, например, кошули. Если они и изрядно изношенные, так все же зачинены, иногда и довольно мозаично украшены заплатками. Или тулупы из домашних вохреных[370] овчин. А тут, черт ее знает, какая-то смесь всевозможных лохмотьев. Я ожидал встретить не это. Мне запомнилось прочитанное где-то в рассказе сравнение сибиряка и россиянина: сибирский крестьянин был в хороших, крепких сапогах и все на нем было солидное, добротное, сам он смотрел уверенно, а россиянин в сермяге и липовых лаптях выглядел забитым, запуганным. Правда, забитыми сибиряки и мне не показались, наоборот, они выглядели свирепыми, неприветливыми, на вопросы отвечали нехотя, как бы сердясь.

В нашем месте упорно держалось мнение, что Сибирь настолько богата хлебом, что он там ни во что не ставится, и в деревнях никто не имеет обыкновения продавать печеный хлеб, а просто, если прохожий или проезжий спросит поесть, так его накормят и с собой дадут. Так же поступают и с нищими. Такие слухи я слышал еще ребенком, и они поддерживались до самого последнего времени ездившими в Сибирь ходоками. Им тем более верили, что ходоки ездили в Сибирь тоже на предмет переселения, и такими рассказами они увлекали за собой очень многих.

Но мне пришлось убедиться в обратном. В Ишиме я не счел нужным купить на базаре хотя бы несколько калачей (по Сибири пекут особые, широко известные калачи, весом примерно в фунт), которые продавались тут по 10 копеек. И на первом же ночлеге мне пришлось пожалеть об этом: ночевать пришлось без ужина, только посмотрев, как ужинают хозяева. Утром я обошел едва не полдеревни, пока нашел, наконец, «добрых» хозяев, которые, «жалея» меня, согласились продать мне два калача по 15 копеек за штуку.

Хотя был уже апрель, но в Сибири стоял такой мороз, что я, заехавший в ботиночках (мне их дал в Вятке Сидоров, когда я ехал еще в Москву, а домашние валенки я оставил у него, потому что в Вятке уже таяло), вынужден был в каждой деревне заходить в избу, отогревать ноги. Хорошо, что деревни в том месте были одна от другой через 3–5 километров. Но когда мне осталось верст 30 до села Дубинкино[371], я узнал, что до него больше ни одной деревни не будет. И как ни ограничен был мой бюджет, мне пришлось раскошелиться и нанять подводу. Вечером хозяин, у которого я ночевал, согласился увезти меня за два с полтиной, но утром он попятился, пришлось прибавить полтинник. Правда, я зато выговорил, чтобы мне на время пути дали тулуп и валенки, поэтому не мерз.

В Дубинкине по улице шла большая толпа людей из церкви. Это мне не понравилось: в нашем месте молящихся было меньше.

Это было большое село. В пути мне о нем говорили как об отменно богатом селе. Там, мол, и крыши-то железные. Верно, домов пяток было под железом, а остальные были покрыты или соломой, или дерном, даже некоторые домишки были без чердаков, прямо на потолок наложен дерн. Но все же это село выглядело получше, чем те деревни, которые я проходил. В них меня поразило обилие соломы: из нее была не только крыша, но и стены ввиду их ветхости или недостаточной толщины были обложены ею, только маленькие дыры-окошечки чернели в этой куче соломы.

Ямщик мой знал Швецова и знал, где его дом, поэтому, ни у кого не спрашивая, прямо подвез меня к его крашеным воротам. Дом — крестовый шестистенок[372] был покрыт железом и еще совсем новый, но из березового и притом тонкого леса, в нашем месте такой лес шел только на дрова.

Встретил меня Швецов довольно тепло, увел сразу в чистую горницу, жена его подала нам туда обед и чай, а остальные обедали на кухне. Семья его состояла из отца, матери и, кроме жены, еще двух баб — жен его старших братьев. Один из братьев погиб в Германскую войну, а второй ушел с белыми, и от него не было вестей. Отец его был немного ниже среднего роста, с умеренной черной бородой, старик великорусского типа, какие встречаются в Костромской, Тверской и Владимирской губерниях. Советскую власть и коммунистов старики, по-видимому, не любили: когда я сказал Швецову, что организовал коммуну и для нее ищу место, он просил меня со стариками об этом не говорить.

Километрах в двух от села была коммуна. На второй день я пошел туда. В коммуне как раз в тот день вечером был спектакль, и я остался посмотреть его и ночевать.

Коммунары рассказали мне жуткую историю. В 21-м году, во время кулацкого восстания, у них в коммуне были перебиты почти все мужчины[373]. Сначала их восставшие заперли в сарай, а потом в один из дней вывели оттуда и по одному убивали. Убивали хладнокровно, деловито, большей частью таким способом: жертву выводили в круг и били припасенными заблаговременно кольями, били по голове до тех пор, пока заметны были признаки жизни. Коммунары высказывали предположение, что Швецов в этом деле принимал активное участие, так как после восстания он целый год скрывался. Но говорили они это предположительно[374].

Состав коммуны из-за этого избиения был преимущественно женский (вдовы), мужчины были из числа вступивших впоследствии, и все молодежь, одиночки. У коммуны была паровая мельница, и жили они, в общем, безбедно, но их настроения меня не обрадовали. Они стремились тоже переселиться всей коммуной в европейскую Россию, у них в это время тоже посланы были ходоки в Тамбовскую губернию, где они надеялись занять какой-то бывший монастырь. Стремление их уехать из тех краев по климатическим соображениям усилило возникшее у меня неприятное впечатление от первого знакомства с Сибирью.

На следующий день я не мог уже скрывать от Швецова своей неприязни к нему. Он мне предлагал было солидную помощь на случай моего переселения только со своей семьей. Было у него всего 5 домов: два шестистенка под железными крышами и три избы середняцкого типа — две тут же в селе и одна на заимке[375]. Он мне отдавал одну избу в селе, лошадь и корову. Вторую лошадь, говорит, может быть, сам купишь (с одной лошадью там хозяйствовать нельзя, пашут там парой). Но я от его подарка, конечно, отказался и, как бы шутя, сказал ему, что если бы даже и получил от него такой подарок, то, переселившись, все равно повел бы против него как кулака, борьбу, стал бы натравливать на него бедняков. «Ничего, — говорит, — может быть, и уживемся».

А кулак он был матерый. До революции у них имелся даже свой кожевенный завод, переданный потом кооперации. Имел он сложную молотилку и жнейку-сноповязалку[376] и хвастал мне, что на этих машинах он заработал за время уборки и молотьбы около 600 пудов пшеницы. Получая пшеницей за жатву и молотьбу, он ценил ее по 40–50 копеек за пуд, а в конце зимы продавал по 2 рубля — 2 рубля 25 копеек. Правда, дореволюционного размаха в его хозяйстве уже не было. До революции они держали по 8–10 батраков, имели по 40–50 езжалых лошадей и примерно столько же коров. А сейчас у него был один батрак, 7 лошадей и 17 коров. «Между тем, — рассказывал он, — в голодовку 21-го года (в одно время с голодом в Поволжье) доживали до одной лошади, да и та падала от истощения, даже сами питались кореньями трав и едва волочили ноги». Я удивлялся тому, как скоро он оброс: шутка сказать — 7 лошадей и 17 коров! Он уже помышлял о приобретении трактора.