реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 36)

18

— Что, чайку вздумал попить? — спросил я.

— Да, надо попить, — ответил он.

И только мы разминулись, вдруг, слышу, звякнул его котелок. Оглянулся, а он лежит с простреленной головой. Так и не попил чайку. В тот же день его и похоронили. Конечно, не он один был убит на моих глазах, но именно его смерть мне почему-то крепче врезалась в память.

Пожалуй, еще тяжелее, чем смерть товарищей-солдат, мне было видеть убитую или раненую лошадь. За что, думал я, эти умные животные разделяют нашу участь? Как-то в окопе я видел, как офицер соседней роты, держа на руках хорошенькую маленькую собачку, гладил ее и спрашивал: «Ну, как, Жучок, пойдешь ты сегодня со мной в атаку?» Я подумал: зачем здесь эта собачка, ведь ее могут убить.

О людях почему-то так не думалось. Наверное, потому, что люди сами это затеяли. Если мы — простые солдаты, пушечное мясо — не были виновны в этом, то в том, что мы, представляющие громадное большинство русских людей, не пытались предотвратить это зло, не боремся с ним, мы тоже виноваты.

Однажды нас в походном порядке долго гнали вдоль фронта. В одном месте остановились, и нам сказали, что в эту ночь мы должны выбить немца из ближней деревни. А пока нам дали привал в лесочке, недалеко от передней линии. До вечера мы были свободны и бродили кто где. Мы с несколькими товарищами подошли к шоссе, тянувшемуся от фронта на восток, в Россию. То, что мы увидели, ужаснуло даже нас, солдат: по шоссе с запада непрерывной вереницей тянулись раненые, окровавленные люди. Некоторые вели друг друга под руки, тяжелораненых везли на повозках, слышны были стоны и хрипенье. Вели и группу немецких пленных, лица их были хмуры, были раненые и среди них.

Неподалеку от шоссе мы увидели, как старенький поп дрожащим голосом отпевал лежавшего на земле убитого молоденького прапорщика. Я подумал: поди, где-то там, в России, его мать еще надеется на возвращение сына, а его здесь уже хоронят. Такие мысли часто волновали меня, когда на марше встречались кресты — памятники павшим, со скромными надписями, сделанными химическим карандашом оставшимися пока в живых товарищами.

Пока шло отпевание, немец открыл по этому месту артиллерийский огонь. На нас это большого впечатления не произвело, мы уже привыкли к этому, но поп заметно побледнел, начал бестолково комкать слова последнего напутствия христолюбивому воину. Когда же один снаряд упал очень близко, он не выдержал, подобрал полы и, не закончив обряд, побежал к своей повозке. Солдаты насмешливо кричали ему вслед: «Что, батюшка, аль не хочется тебе в царство-то божье?»

С наступлением ночи нас повели к фронту и через несколько верст приказали рассыпаться в цепь. По командам, передаваемым по цепи, мы то двигались вперед, то ложились и подолгу лежали. Впереди была полная тишина, и в темноте ничего не было видно.

Мы с однодеревенцами шли рядом, наказывая друг другу, что если, мол, я буду убит, то напишите обо мне моим родным. Но бой в эту ночь не состоялся. Пролежав в цепи чуть не до рассвета, мы получили приказ возвращаться обратно. Настроение сразу у всех изменилось, не исключая и начальства, лица просветлели, начались оживленные разговоры.

Вообще мне ни разу не пришлось наблюдать того, о чем писали газеты: доблестные части рвутся в бой, в атаку идут с песнями, приказ о наступлении встречают радостно, песнями и пляской и т. п. Не знаю, где такие доблестные войска водились, а у нас каждый приказ о наступлении менял настроение к худшему, лица мрачнели, разговоры обрывались, каждый думал про себя тяжелую думу — долго ли еще суждено ему жить на белом свете.

В конце июля нас пригнали под Остроленку[266]. Окопы тут были не сплошные, а с перерывами между ротными участками до ста и более саженей. Ходов сообщения в тыл не было. Поэтому мы решили, что это не передняя линия, что впереди есть еще наши, и, не остерегаясь, ходили открыто по шоссе, пролегавшему неподалеку сзади окопов. Шоссе было обсажено яблонями, яблоки начинали вызревать, и мы лазили на деревья и рвали их — околачиванию они еще не поддавались. В ближний лесок, где протекал ручей, мы ходили кипятить чай. Благоденствовали мы так суток трое, а потом обнаружилось, что расположенные впереди нас окопы — немецкие, и что мы тут оставлены только для того, чтобы ввести немцев в заблуждение, чтобы они не заметили, что наши войска отступили. Впрочем, этого — что по всему фронту наши отступают — и мы еще не знали. Даже когда и выяснилось, что немцы у нас перед носом, мы продолжали ходить в открытую, так как они себя ничем не проявляли, не делали по нам ни одного выстрела.

Попадаю в плен[267]

Однажды по обыкновению я пошел в лесок вскипятить чаю. Немцы вдруг крапнули по лесу шрапнелью, но я этому особого значения не придал, решил, что они от скуки упражняются. Вскипятил, вернулся в окоп, и только мы начали пить чай, кам немцы вдруг открыли по нам такой бешеный орудийный огонь, что взрывы снарядов слились в один сплошной грохот. Немало снарядов попало и в окопы, появились раненые и убитые.

Предпринимать нам в ответ было нечего: стрелять из винтовок было не в кого, и даже спасаться бегством было нельзя, потому что ходов сообщения не было, а бежать по открытому месту означало верную смерть. Оставалось сидеть и ждать своей участи.

Мы в землянке были с Юшковым и Тарамоновым. Когда началась канонада, они бросили пить чай, но я не отступился, пока не напился, благо все равно делать было нечего. Вначале Юшков тоже держался внешне спокойно, но его слегка царапнуло маленьким осколком снаряда — так, едва только кровь на щеке показалась, но это произвело на него скверное действие: лицо его стало землисто серым, он судорожно задрожал. Я, стараясь казаться возможно более спокойным, пытался его ободрить, но не помогало.

А тут прибегает к нам наш отделенный Саженин, находившийся с моими однодеревенцами через несколько землянок от нас. Прибежал он весь трясущийся, с одурелым лицом, с шинелью в руках и почему-то обратился ко мне: «Юров, я положу у вас шинель?» Он был жалок, но я вспомнил, как он любил над нами покуражиться, похвалиться своей боеспособностью и высмеивать нас, ополченцев. И не удержался, чтобы не посмеяться над ним теперь: «Что, господин Саженин, где же твоя храбрость, что ты трясешься, как заяц? А шинель нам твоя не нужна, можешь убираться с нею». Он, ничего на это не ответив, ушел, но через несколько минут прибегает снова: «Юров, бежать бы надо!», а сам все так же трясется. «Беги, попробуй, вылезь, так сейчас из тебя котлету сделают», — так же неприветливо ответил я. Он опять ушел и больше не появлялся.

Скоро канонада стала утихать, и тут кто-то крикнул, что немцы сзади. Выглянув из окопа, я увидел, что к нам движется цепь немцев, и пулеметы с собой тащат. Тут подбегает к нам наш ротный. «Ребята, — говорит, — не открывайте по немцам огонь, зря только себя погубим, они разозлятся, не оставят никого живым». Я ему ответил: «Будьте спокойны, ваше благородие, мы такой глупости не сделаем», и он ушел обратно.

О ротном я ни разу не упомянул, а он, пожалуй, этого заслуживает. Хорош он был тем, что, как и мы, не имел желания воевать. Правда, с нами он, конечно, об этом не говорил до этого случая. Однажды только я слышал, как он, получив приказ вести роту на вылазку, сказал: «Вот черти, кому-то захотелось заслужить жестянку, посылают для этого людей на смерть». Под жестянкой он имел в виду георгиевский крест. Видом своим он больше походил не сельского учителя, чем на офицера.

Итак, мы отвоевали. Пока немцы не спеша приближались к нам, мы старались, кто как мог, вывести из строя винтовки, а потом вылезли из окопов и, размахивая белыми тряпками, пошли навстречу немцам — без винтовок, конечно.

Немцы выстроили нас на шоссе по пять в ряд. Но у нас оставались раненые, и мы обратились к ротному, чтобы он попросил немцев разрешить нам забрать их с собой. Но когда ротный обратился к их командиру, по-русски, конечно, тот, по-видимому, не поняв, чего от него хотят, выхватил револьвер и, прицелившись в ротного, что-то свирепо по-своему закричал. Ротный перетрусил: вот черти, убьют, пожалуй, ни за что. На том и кончились переговоры. Нам скомандовали идти, и мы пошагали в загадочную для нас Германию.

Чувства наши в это время были сложны. С одной стороны, мы были рады тому, что больше не будем воевать, над нами не будет висеть постоянная угроза быть убитым. Для меня лично было заманчиво еще то, что я увижу другую страну, страну культурную, страну, о которой я из литературы знал, что там как нигде организованы рабочие. Но, с другой стороны, у всех нас, не исключая и нашего ротного, не было уверенности, что нас оставят живыми и повезут в Германию. Мы знали, что наших в плену в Германии очень много, и что в Германии очень плохо с продовольствием, поэтому опасались, что немцы найдут более целесообразным нас перестрелять, чем отрывать часть войск для конвоирования и везти в страну лишние рты. Нравы войны нам были известны.

Когда мы отошли от фронта километров пять, нас скопилось тысяч 6–7. Встречавшиеся идущие на фронт немецкие солдаты обшаривали наши вещевые мешки, забирали, если находили, сахар и хлеб, а также меняли сапоги, если находили, что наши лучше. У меня сапоги были очень просторные, крепкие. Чтобы их не отобрали, я на голенищах распорол швы и рассчитал верно: видя такой дефект, никто на них не польстился. Я потом долго еще щеголял в них в плену.