Павел Зайцев – История моей жизни. Записки пойменного жителя (страница 38)
Все эти три года мы с ним работали вместе и так подружились, что он настойчиво и вполне серьезно стал предлагать мне жениться на его дочке. У него их было две. Старшей было 24 года, но он сватал мне младшую, которой было 18. Старшую он, как честный продавец, сам не хвалил, а на младшей усиленно советовал жениться: очень хорошая, говорит, девушка.
— Но я же женат, у меня двое детей, — говорил я ему.
— Это ничего, — отвечал Август, — ты останешься здесь, поступишь на этот же завод работать, а жена там выйдет за другого.
Чтобы не обидеть старичка, приходилось отшучиваться, не отнимая у него надежды заполучить меня в зятья.
Держали нас довольно строго, от барака до завода водили под конвоем, в праздничные дни кроме как на двор, обнесенный высоким забором, никуда не отпускали. Но для меня Баргель добился исключения, ему под его ответственность разрешили водить меня к нему в гости. В праздничные дни он утром приходил за мной, а вечером провожал меня обратно в барак. Конечно, он отпустил бы меня и одного, но это было бы нарушением условия, за это и ему могло попасть, и меня больше не отпустили бы.
Приведя меня к себе домой, он сдавал меня на попечение своих дочерей. Они были со мной очень ласковы, особенно младшая, которая все время занимала меня, не давая заскучать. А я, как жених из гоголевской «Женитьбы», не знал, куда себя девать. Барак для нас, пленных, при заводе был сколочен большой, на 1300 человек. Койки были устроены по вагонному образцу, в три яруса, между ними узкие проходы. Во второй половине барака была столовая, в которой могли усаживаться все одновременно. К столовой примыкали баня-душ и уборная — длинным коридором, очков на 30, с фаянсовыми унитазами и канализацией. Словом, чувствовалась немецкая культура. Но сам барак был каркасный, обшитый в один слой досками и обитый толью. Для лета он был хорош, а зимой, в морозы, в нем было сыро, местами на полу стояли лужи, хоть в лодке катайся.
В бараке установилась своеобразная внутренняя жизнь. На определенном месте появилась даже толкучка, где можно было выменять или купить пайку хлеба, пачку папирос и т. п.
Люди сближались по наклонностям. Были такие, что целыми ночами дулись в карты, проигрывая часто последнюю пайку хлеба. Эти чаще всех подводили себя под побои конвойных. Били их даже за то, что они плохо или совсем не мылись и по субботам уклонялись от бани. Часто приходилось наблюдать, как конвойный, барабаня кого-нибудь из таких прикладом, провожает в баню. И вовсе беда, если у кого-нибудь обнаружат вошь, у такого готовы были прямо все потроха перемыть.
У нас тоже сколотилась своя группа. Набрали мы человек сто желающих иметь библиотеку. Собрали деньги и выписали из Берлина, от Каспари[270], литературы на русском языке. Были тут Толстой, Горький и другие. Было много таких книг, какие в царской России не допускались. Среди них, помню, была большая, с Библию, из хорошей бумаги, в богатом переплете, с роскошными иллюстрациями книга «Последний самодержец». В ней была описана интимная жизнь Николая Второго и его двора, были тут и Гришка Распутин, и Вырубова[271]. Выписывали мы, также каждый для себя, издававшуюся в Берлине на русском языке газету «Русский вестник»[272]. Из нее однажды узнали, что выпущен из печати букварь, и выписали полсотни экземпляров, стали желающих неграмотных обучать грамоте.
Из нашего библиотечного кружка набралось 17 человек, которые решили, возвратясь домой, организовать одно общее хозяйство где-нибудь на свободных просторах России или Сибири. Тут у нас образовалось два течения. Я возглавлял тех, которые стояли за организацию такого хозяйства, которое теперь известно как сельскохозяйственная коммуна. А некто Шейнов, Новгородской губернии, возглавлял тех, которые хотели, чтобы в этом хозяйстве работы выполнялись совместно, но каждая семья имела бы отдельный домик, тоже построенный общими силами — словом, что-то вроде нынешней артели. Большинство шло за мной.
Мы проектировали это в 1916 году, когда не только не предполагали, что к нашему возвращению Россия станет советской, но даже никто из нас не слыхал о вождях большевизма. Правда, некоторые, как я, знали, что социал-демократы разделились на большевиков и меньшевиков, но какая между ними разница, и кто возглавляет тех и других, мы не знали.
Мысль о создании общего крупного хозяйства возникла у нас потому, что, как мы хорошо знали, в мелких крестьянских хозяйствах нельзя применить машины и все то, что повышает урожай, доходность и облегчает труд. Мы знали, что в крупных помещичьих, правильно налаженных хозяйствах земля дает гораздо больший урожай. Наконец, мы кое-что читали о толстовских колониях[273], немного читали и о Роберте Оуэне, Фурье и Сен-Симоне[274].
Иные из пленных наши проекты высмеивали. Особенно ядовито и цинично делал это один петроградец: вы де, мол, и с бабами будете тогда спать, не разбирая, которая чья. Но он же, между прочим, сказал, что хозяйство, какое мы думаем организовать, называется коммуной, а мы называли колонией. Видно, парень был развитый, начитанный, но циник, каких мне доводилось видеть только в тюрьме, среди воров-профессионалов. С ним совершенно ни о чем серьезном нельзя было говорить, для него не было ничего святого, все он высмеивал.
В кружке нашем были большей частью крестьяне. Наиболее близки мне были трое: Сидоров, Рябинин и Анисимов.
Сидоров Кузьма Фёдорович — Рязанской губернии, вырос в деревне, но работал и на заводе. По возвращении на родину был почти сразу избран членом Волисполкома и вступил в партию. Учился в Свердловске на рабфаке, потом был членом Вятского губкома, оттуда был командирован в Институт Красной профессуры и окончил его в 1928 году. После этого я связь с ним потерял. Рябинин Аркадий Дмитриевич — Владимирской губернии. В 1928 году я встретил его в Иваново-Вознесенске, он учился в политехническом институте.
Анисимов Фёдор Михайлович — Костромской губернии. Был красным командиром, погиб в гражданскую войну.
С остальными после возвращения из плена почти ни с кем связи не установил. Писал одно время всем по письму, но ответы получил от немногих. Где они теперь и живы ли — не знаю.
Тоскуя по родным и по мирной жизни, я и некоторые мои товарищи (Сидоров, Анисимов) иногда изливали, как умели, свои чувства в стихах. Иногда наши стихи печатались в «Русском вестнике».
Теперь я часто думаю, что если бы был там с нами умный руководитель, сколь многому могли бы мы за годы плена научиться! А так мы шли вслепую. Чтобы судить об уровне развития всего нашего кружка, достаточно сказать, что я был из всех наиболее не то, чтобы грамотен, а развит, начитан, часто многое разъяснял остальным.
Нам тогда больше всех импонировал Толстой. Мы верили, что, как он учил, путем отказа идти в солдаты трудящиеся могут добиться того, что война станет невозможной. Влияние этой идеи на нас было очень велико. И когда нам попалась небольшая книжка, автор которой (не помню кто) говорил, что если трудящиеся хотят, чтобы не было войны, то должны все вооружиться, мы, с чисто толстовских позиций, раскритиковали этого автора.
Но вполне толстовцами мы не стали, во многом мы с ним и не соглашались. Его новая религия взамен старой казалась нам совсем ненужной. Мы считали странным, что он, такой умный человек, так беспощадно расправившийся с религией поповской, все же стремился найти какого-то нового бога. Смешным казался нам его призыв ко всему человечеству стремиться к полному воздержанию от брачной жизни, а чтобы легче этого достичь, изнурять себя трудом и воздержанием в пище. Как же так? Человек, разумнейшее существо, будет хорошо кормить животных, чтобы они не спадали с тела, а сам будет ходить как скелет? А воздерживаясь от половой жизни, человечество покончит самоубийством, оставит земной шар в полное распоряжение зверей и других животных. Зачем же к этому стремиться?
Пребывание в плену оставило во мне приятные воспоминания в том отношении, что там у меня были друзья, увлекающиеся книгой, жившие, как и я, мечтой-надеждой на изменение существующего порядка, на замену его таким, при котором не будет места произволу небольшой части людей над всеми трудящимися. Притом люди эти были, как и я, представители класса трудящихся, обездоленных, поэтому наши взаимоотношения были просты, без малейшей фальши. Это в значительной степени скрашивало нашу безотрадную жизнь в плену, где приходилось переносить помимо неволи и унижений постоянный голод.
В детстве я читал про какого-то святого, который, постепенно убавляя себе дневную норму хлеба, довел ее до четверти фунта и на таком рационе жил, не испытывая голода. Я даже пытался последовать примеру этого святого для обеспечения себе места в раю.
Но стряпня у моей бабушки тогда была изобильной, поэтому мои попытки неизменно срывались: протерпев некоторое время, я потом с жадностью набрасывался на еду, успокаивая себя тем, что потом я повторю свою попытку.
А вот в плену мне поневоле пришлось довольствоваться половиной фунта, и я убедился, что к этому нельзя привыкнуть. Оказывается, организм требует определенного ежедневного подкрепления.
Это было мучительное состояние, невозможно было забыть ни на час, что хочешь есть. Люди нашей группы хоть немного отвлекались от этой навязчивой мысли чтением и спорами, а большинство пленных не могли ни о чем говорить, кроме как о еде. Вспоминали, как ели раньше, перечисляли разные кушанья. Однажды в очереди за обедом я услышал, как один пленный утверждал, что человека вообще невозможно накормить хлебом досыта.