Павел Смолин – Просвещенный наследник (страница 5)
За подол её держался мальчик — крепкий, круглолицый, с тем же обветренным румянцем на щеках, что и у неё, явно её сын, ровесник тому телу, в котором я теперь обитал, разве что чуть плотнее сбитый, привычный, судя по посадке плеч, скорее к беготне по двору, чем к неподвижному стоянию на службах. Рубаха на нём была чистая, явно надетая по случаю визита во дворец, но всё равно сидела мешковато, как сидит одежда на детях, которых одевают не для красоты, а чтобы не мёрзли, и башмаки — не новые, но крепкие, с той характерной стоптанностью на внешней стороне подошвы, какая бывает у детей, предпочитающих бегать, а не ходить. Он смотрел на меня без всякого придворного подобострастия — скорее с обычным детским любопытством, каким смотрят на приятеля, который вчера был здоров, а сегодня почему-то слёг.
— Ну, здравствуй, соколик, — сказала женщина, не спрашивая позволения, присела на край кровати и без всякой церемонии положила тыльную сторону ладони мне на лоб — жест настолько простой и настолько давно, судя по всему, привычный для нас обоих, что тело отреагировало раньше меня самого: я не отпрянул, не удивился, а как будто именно этого и ждал. — Жару вроде нет. А то весь дом гудит — расхворался барчук, расхворался, а отчего — никто толком не скажет.
— Здравствуй, Аксинья, — ответил я, и снова это была реплика, вышедшая изо рта прежде, чем я успел её обдумать, но на этот раз, против обыкновения, я не почувствовал того холодного зазора между собой и произнесённым, какой чувствовал вчера с Марфой Кузьминичной и Прокофием Ильичом. Что-то в её лице, в её манере садиться без спроса, в самой тяжести её руки на моём лбу отзывалось не выученным этикетом, а чем-то более старым и более простым — узнаванием, которому не было нужды объяснять себя.
— Не расхворался я, — добавил я чуть тише. — Так, задумался вчера не вовремя.
— Задумался он, — фыркнула Аксинья беззлобно, убирая руку и оправляя одеяло с той же деловитой уверенностью, с какой минуту назад его касалась. — В твои-то годы задумываться. Ты бы лучше о каше думал да о том, чтоб во дворе побегать, а не о чём там взрослые думают. Егорка вон третий день спрашивает, когда ты опять с ним на пруд пойдёте лягушек пугать, а тебе, вишь, задумываться приспичило.
Мальчик у двери — Егорка, значит, хотя я тут же поймал себя на том, что мысленно всё ещё называю его «сыном кормилицы», будто имя было для меня чем-то одолженным, а не собственным его свойством, — шагнул ближе, явно приободрённый упоминанием пруда.
— Ты обещал, — сказал он с прямотой, свойственной, видимо, только тем, кого не приучили сперва взвешивать слова, а потом уже их произносить. — Ещё в понедельник обещал, что как только Лагарп уедет к себе в город, мы пойдём. А он позавчера уехал.
Я не помнил ни понедельника, ни обещания, ни, если уж на то пошло, самого пруда, — но что-то в моём молчании, видимо, затянулось на секунду дольше положенного, потому что Егорка тут же нахмурился, всматриваясь в меня с той настороженностью, с какой смотрят не на подозрительного взрослого, а на приятеля, вдруг забывшего вчерашний уговор.
— Ты что, забыл? — спросил он без всякой обиды, скорее с искренним недоумением.
— Не забыл, — соврал я, и на этот раз ложь далась легче, чем следовало бы ожидать от человека, ещё вчера паниковавшего из-за собственной беспамятной пустоты. — Просто не до пруда мне было. Пойдём, как встану. Обещаю.
Это, кажется, вполне удовлетворило его — в отличие от придворных, которым требовались объяснения, оправдания, вежливые обороты речи, Егорке хватило простого слова, данного напрямую, без экивоков, и он тут же отвлёкся, разглядывая резной сундук в углу с таким видом, будто прикидывал, поместится ли в него человек его роста, если понадобится спрятаться.
— Ты матушку-то мою не серди больше, — вдруг сказал он, не оборачиваясь от сундука, — а то она вчера как узнала, что ты неможется, всю дорогу сюда ворчала, что не доглядели за тобой во дворце как следует, что кормят не так и спать укладывают не вовремя. Всех, почитай, переругала, пока шли.
— Ничего я не ворчала, — с достоинством возразила Аксинья, хотя по её лицу было видно, что обвинение недалеко от истины. — Просто сказала, что дитя есть дитя, будь оно хоть трижды высочество, и что ежели не кормить как следует да не давать поспать, из любого богатыря хворого сделать недолго. Вот и весь мой ворчный сказ.
Она полезла в узелок, который принесла с собой, и вытащила оттуда небольшой глиняный горшочек, повязанный тряпицей, — мёд, судя по запаху, ударившему в нос даже сквозь плотную ткань, тёмный, липовый, с той характерной горчинкой, которую ни с чем не спутаешь. Поставила его на столик у кровати с видом человека, совершающего обряд куда более серьёзный, чем простая передача гостинца.
— Вот, с моей пасеки, — сказала она. — Сама с сотами возилась, не покупное. Ешь по ложке поутру да на ночь, глядишь, и хворь всякая улетучится, не то что от лекарских капель ваших дворцовых, толку от которых на грош, а платят за них, поди, как за золото.
Разговор о ложках и мёде должен был быть совершенно проходным, ничего не значащим фоном, — и вышло бы так, если бы Аксинья, окинув меня ещё раз оценивающим, материнским взглядом, не спросила, понизив голос, уже без прежней бодрой ворчливости:
— А не страшно тебе было вчера, соколик? Ты уж не таись от меня, я не ключница, не разболтаю по дворне. Марфа сказывала, ты вечером тихий такой сделался, будто подменили.
Вопрос был устроен ровно так, как и полагается вопросу от человека, которого нечего опасаться, — прямой, без придворной обёртки, без второго дна, — и именно поэтому он застал меня врасплох куда сильнее, чем осторожная, полная скрытых уколов реплика Екатерины накануне. Я открыл рот, чтобы ответить что-нибудь такое же уклончивое, как весь вчерашний вечер, — и вместо этого, где-то на дне, там, где рождаются мысли раньше, чем успевают стать словами, произнёс сам себе, коротко и совершенно буднично: тихо, Александр, всё хорошо, не при мальчишке же.
Я не сразу понял, что случилось. А когда понял — то не вздрогнул, не отпрянул внутренне, как следовало бы ожидать от человека, поймавшего себя на чужом имени в собственной голове. Имя просто было там, спокойно и без усилия, будто оно всегда так и называлось — не то, которое мне дали чужие люди в первый же час моего нового существования, а то, каким я сам, без спроса и без объявления, назвал себя внутри, обращаясь к себе так, как обращаются к себе самым естественным образом, не задумываясь, чьё оно на самом деле. Подмена случилась настолько тихо, что я даже не смог бы указать точный момент, в который она произошла, — как не замечаешь миг, когда чужая обувь наконец разнашивается по ноге и перестаёт казаться чужой.
— Немного было, — сказал я вслух, уже спокойнее, чем секунду назад. — Не страшно, скорее... непривычно. Много всего разом.
— Оно и понятно, — кивнула Аксинья, принимая ответ без дальнейших расспросов, с той лёгкостью, с какой принимают объяснение, не требующее проверки. — Ты у нас с малых лет такой — всё думаешь больше, чем говоришь. Я ещё когда тебя грудного качала, замечала: другие орут не пойми с чего, а ты всё будто прислушиваешься к чему-то своему. Мамка моя покойная, царствие ей небесное, говорила: этот в тихом омуте весь век проживёт, не в крике.
Она сказала это без всякой торжественности, просто вспомнив что-то давнее и привычное, — и всё же от этих слов внутри меня шевельнулось нечто, чему я не сразу подобрал название: не радость, не облегчение, а какое-то тихое, тяжёлое узнавание того, что у этого тела, оказывается, была своя, отдельная от меня история задолго до моего появления в нём, и Аксинья — часть этой истории, куда более настоящая и куда более давняя, чем я сам себе казался.
Мы просидели так ещё около часа — время текло непривычно медленно, без того лихорадочного ощущения, что вот-вот произойдёт что-то, требующее от меня безупречной реакции. Егорка успел исследовать содержимое сундука, найти там пару оловянных солдатиков, оставшихся, видимо, от какой-то давней, забытой мной игры, и устроить на полу целое сражение, комментируя вслух каждый ход с той серьёзностью, с какой полководцы обсуждают настоящие битвы: «этот у нас за шведа, а эти двое из Семёновского, значит, у них пушка есть, а у шведа нет, стало быть, шведу конец», — и я, глядя на это со стороны, поймал себя на мысли, что где-то там, в глубине памяти этого тела, а может, и моей собственной, уже давно погребённой под слоем документов и деклараций, тоже когда-то существовал мальчик, для которого расстановка оловянных солдатиков на полу была делом государственной важности.
Аксинья тем временем рассказывала — не мне одному, скорее в пространство, привычным домашним тоном, — новости с того самого удела, где жила её семья: что корова у соседей отелилась двойней, что дьяк местный опять запил и не может толком отслужить, что дожди в этом году поздние, а значит, и сев запоздает, что старостиха грозится жаловаться самому управляющему на соседа, укравшего у неё, по её словам, две меры овса, хотя сосед клянётся, что и в глаза того овса не видел. Я слушал вполуха, а вернее — слушал целиком, но не тем настороженным, аналитическим слухом, каким слушал вчера спор о свечах и дровах, а просто как слушают, когда рядом кто-то говорит, не требуя от тебя ничего, кроме присутствия.