18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Павел Смолин – Просвещенный наследник (страница 4)

18

Константин рядом со мной ёрзал, тяжело вздыхал и один раз тихо, одними губами, пожаловался, что ноги затекли, — и эта совершенно земная, детская жалоба почему-то согрела больше, чем всё торжественное убранство церкви вместе взятое.

После службы, пока нас вели через анфиладу комнат к малой столовой, где, судя по доносившимся запахам, уже накрывали к ужину, я снова услышал знакомую по вечеру интонацию — двое взрослых разговаривали негромко, но не настолько тихо, чтобы уши, которые, как выяснилось, слышали значительно лучше моих прежних, не разобрали каждое слово.

— ...шесть возов дров записано за прошлую неделю, Николай Иванович, а на дровяном дворе от силы на четыре встало, я сам мерил, — говорил один голос, принадлежавший, судя по всему, эконому или кому-то из хозяйственной челяди.

— Мало ли что вы там мерили, — отвечал второй, суше и увереннее, с интонацией человека, привыкшего, что последнее слово в разговоре остаётся за ним. — Может, два воза на кухню сразу пошли, минуя двор, дело обычное. Не будем же мы из-за пары поленьев дознание разводить.

— Так поленница-то не сходится что при кухне, что при дворе, я вам об этом и толкую третий день, а меня всё отмахивают, — не сдавался первый, понижая голос ещё сильнее, будто спохватившись, что говорит слишком громко в присутствии не тех ушей.

— Вот и продолжайте толковать эконому, а не мне, — отрезал Николай Иванович тоном, не оставлявшим сомнений, что разговор для него окончен. — У меня дел поважнее вашей поленницы.

Я почувствовал, как что-то во мне — та самая часть, что вчера вечером мгновенно и бесполезно посчитала стоимость лишних свечей, — встрепенулась и потянулась к разговору с почти физическим нетерпением: два воза, минуя двор, без записи в книге прихода — это ведь ровно та формулировка, за которой обычно прячется либо небрежность, либо кое-что похуже, и разобраться, что именно, — дело десяти минут при наличии самой обычной амбарной книги и получаса свободного времени. Рука сама собой чуть замедлила шаг, будто собираясь остановиться и вмешаться в разговор двух взрослых мужчин так, как останавливаются и вмешиваются, когда чувствуют себя вправе задать неудобный вопрос.

Я одёрнул себя — в буквальном смысле, чуть ли не силой заставив ноги продолжить шаг в прежнем темпе. Не время. Не место. И, если совсем честно, не моё, ни в каком из возможных смыслов этого слова: ни как ревизора без мандата, ни как десятилетнего мальчика, которому сегодня простительно решительно всё, кроме, пожалуй, попытки учинить дознание по поводу дровяного двора в присутствии собственного гувернёра. Мысль о том, что часть меня, оглушённая, перепуганная, лишённая памяти о вчерашнем дне, при этом с абсолютной, почти оскорбительной невозмутимостью продолжает считать чужие дрова, показалась мне на секунду настолько нелепой, что я едва не рассмеялся вслух — и тут же испугался этого смеха сильнее, чем самого разговора о дровах, потому что не был уверен, что смог бы объяснить его причину хоть одной живой душе в этом доме.

Ужин прошёл смазанно, урывками, как проходит всё, за чем не удаётся уследить целиком: длинный стол, слишком высокий стул, из-за которого приходилось либо сутулиться, либо сидеть, вытянувшись в струну, серебряная ложка, оказавшаяся заметно тяжелее, чем можно было ожидать от такого небольшого предмета, и рука, которая от этой тяжести пару раз предательски дрогнула, расплескав немного супа мимо тарелки, — на что Марфа Кузьминична, оказавшаяся тут же, за спиной, только молча промокнула скатерть салфеткой, будто подобная неловкость была для её подопечного самым обычным делом. Константин через стол что-то весело рассказывал гувернантке про шашки, дважды позвал меня в свидетели собственной вчерашней победы, и оба раза я кивал наугад, не вполне понимая, что именно подтверждаю, — благо, брату, кажется, было вполне достаточно самого факта кивка.

Когда всё наконец закончилось — служба, ужин, положенные пожелания доброй ночи, — и меня привели обратно в ту самую комнату, где несколько часов назад застёгивали не в том порядке пуговицы, каждое следующее действие стало происходить медленнее и тише, будто дом сам, без всякой команды, сбавлял обороты вместе с гаснущими один за другим огнями. Марфа Кузьминична расстегнула те же пуговицы в обратном порядке — на этот раз, кажется, правильном, хотя проверить это было уже некому, — уложила меня, поправила одеяло, пожелала спокойной ночи святым на образе и ушла, унеся с собой свечу и оставив в комнате только слабый, рыжий отсвет лампадки.

Прокофий Ильич задержался у двери на минуту дольше положенного, будто хотел что-то сказать, но передумал и вместо слов просто буркнул что-то вроде «спите, батюшка, завтра день длинный» — и вышел, тихо притворив за собой дверь.

И вот тогда, оставшись один в темноте, в чужой узкой кровати, под чужим тяжёлым одеялом, я наконец перестал держать лицо.

Это случилось не сразу и не бурно — не рыдания, не крик, ничего из того, что можно было бы описать словом, годным для отчёта. Просто где-то в груди, там, где весь вечер помещалась только собранность, вдруг открылось что-то вроде трещины, и в эту трещину хлынуло всё сразу: и то, что я не помню вчерашнего дня, и то, что не помню собственного имени, и то, что весь этот огромный, чужой, полный незнакомых людей дом ждёт от меня, что я буду вести себя так, будто ничего не случилось, потому что иначе — что? Я не знал, что иначе, и именно это незнание оказалось страшнее всего остального.

Я подтянул колени к груди — маленькие, детские колени, торчащие из-под одеяла нелепо и беззащитно, — и позволил себе, впервые за весь этот бесконечный вечер, всхлипнуть один раз, коротко, без свидетелей, так, как плачут дети, которым ещё не объяснили, что взрослые в таких случаях предпочитают молчать. Слёзы были самые настоящие, горячие, и от них ничуть не становилось легче — но и мешать они, кажется, тоже никому не мешали, кроме меня самого, а я, впервые за вечер, решил, что имею полное право хотя бы на эти несколько минут в темноте побыть тем, кем сейчас на самом деле был: перепуганным ребёнком, не понимающим, что происходит, и не знающим, у кого спросить.

Заснул я не помню как — где-то между одним всхлипом и следующим, так и не додумав до конца ни одной из тех мыслей, что весь вечер ворочались в голове огромными, неповоротливыми глыбами. Последнее, что я помню отчётливо, — это не мысль даже, а что-то вроде короткой, почти детской просьбы, обращённой в темноту без всякого адресата: пусть завтра, когда я открою глаза, всё окажется просто дурным сном, тем самым, о котором так удачно спросила Екатерина. А если нет — то пусть хотя бы будет чуть понятнее, чем сегодня.

Ни того, ни другого мне, разумеется, никто не обещал.

Глава 3

Утро началось не с чужих рук, деловито возящихся с пуговицами, а с тишины — долгой, ничем не потревоженной, в которой я успел не то чтобы вспомнить, кто я такой, а хотя бы заново привыкнуть к самому факту, что просыпаюсь не в своей постели. Свет за окном был серый, ровный, утренний, без вчерашней тревожной желтизны свечей, и первые несколько минут я просто лежал, разглядывая незнакомый потолок с трещиной у самого карниза, похожей на реку на карте, и позволял себе ничего не решать.

Тело, во всяком случае, вело себя спокойнее, чем накануне, — то ли оттого, что за ночь я всё же успел с ним хоть немного сжиться, то ли просто потому, что лежать неподвижно оказалось куда менее рискованным занятием, чем ходить, кланяться и держать ложку. Я пошевелил пальцами под одеялом — маленькими, детскими, с обкусанным где-то давно, ещё до моего появления, ногтем на указательном, — и впервые за эти сутки задержался на этой мысли не с испугом, а с чем-то вроде осторожного любопытства: чья-то давняя привычка грызть ногти пережила своего первоначального хозяина и теперь принадлежала мне так же безусловно, как всё остальное в этом теле.

Марфа Кузьминична заглянула рано, принесла воды для умывания и, не дожидаясь вопроса, объявила, что нынче учения не будет — лекарь, вызванный вчера вечером по настоянию гувернантки, нашёл у меня «утомление от долгого стояния на службе» и прописал покой на день, а Лагарпу передали, чтобы явился только завтра. Я выслушал это с тем странным, двойственным облегчением, какое испытывает человек, узнавший, что его выдуманная накануне отговорка неожиданно подтвердилась чужим, куда более авторитетным мнением. Один день без необходимости держать лицо перед взрослыми, ожидающими от меня то ответов не по годам, то, наоборот, детской беспечности, показался подарком, которого я, конечно, не заслужил, но принять был вполне готов.

Подарок, впрочем, оказался не совсем безусловным. Не прошло и часа, как в дверь тихо, но настойчиво постучали, и, не дожидаясь ответа — которого от десятилетнего барчука, видимо, и не требовалось, — в комнату протиснулась женщина, каких я ещё не видел за эти неполные сутки: невысокая, коренастая, с обветренным, широким лицом и руками, которые даже в покое выглядели так, будто минуту назад закончили какую-то тяжёлую работу и вот-вот примутся за следующую. Одета она была просто, без всякого намёка на дворцовую ливрею — крестьянский сарафан, платок, повязанный на особый, свой манер, — и вошла в комнату не с поклоном, а с той стремительной, не терпящей возражений заботливостью, с какой матери входят к разболевшимся детям вне зависимости от того, чьи это дети и в каком доме дело происходит.