Павел Смолин – Просвещенный наследник (страница 2)
— Бабушка ваша, батюшка, когда хочет, тогда и заглядывает, о том никого не спрашивает, — ответил он ровно. — Так что извольте сидеть смирно, а то весь труд мой прахом пойдёт, не успеем причесать — сраму не оберёмся.
Слово «бабушка» осело во мне тяжелее, чем следовало ожидать от простого слова. Бабушка. Не абстрактная «государыня» из учебника истории, куда-то задвинутая между датами и портретами в тяжёлых рамах, а живой человек, который вот прямо сейчас, возможно, шёл по соседнему коридору и мог в любую минуту толкнуть эту самую дверь. Мысль была настолько несоразмерна всему, что я успел за последние четверть часа испытать, что я, кажется, впервые за всё это время по-настоящему попытался вспомнить хоть что-нибудь конкретное о том, что было вчера.
И не смог.
Не в том смысле, что вчерашний день был скучным, и потому забылся, как забывается любой обычный вторник спустя неделю. А в том смысле, что там, где полагалось быть вчера — целому, плотному, наполненному деталями дню, — оказалась ровная, аккуратная пустота, без единого зацепа, за который можно было бы потянуть. Я попробовал зайти с другой стороны: что было позавчера? Тот же результат. На прошлой неделе? Тишина, ещё более полная, потому что даже не за что было притвориться, будто просто плохо помню. Я знал — откуда-то знал, — что меня зовут иначе, чем Александр Павлович, что где-то существуют вещи вроде отчётов, вокзалов и деклараций, что у меня, вероятно, была своя, отдельная жизнь, наполненная другими комнатами, другими голосами, другими заботами. Но стоило попытаться нащупать хоть один цельный эпизод из этой жизни — вчерашний ужин, позавчерашний разговор, любое утро, которое я мог бы с уверенностью назвать «моим», — рука в буквальном смысле хватала пустоту, как в комнате, где, ты точно помнишь, стоял стол, а его вдруг нет, и даже вмятин на ковре не осталось.
Я попробовал ещё раз, уже методичнее, — раз нахрапом не вышло, следовало действовать по порядку, с чего-нибудь самого простого и бесспорного. Как меня зовут на самом деле? Ответ не приходил — точнее, приходило что-то вроде эха, форма без содержания, ощущение, что имя есть, что оно короткое и привычное, но стоило потянуться за ним, как оно ускользало, точно слово, вертящееся на языке и никак не желающее вспоминаться в присутствии посторонних. Сколько мне лет — на самом деле, а не по виду этих вот детских рук? Тоже пусто. Есть ли у меня — там, откуда я, видимо, явился, — родители, жена, работа, привычка пить чай определённым образом? Ничего. Полки были на месте, аккуратные, подписанные, но с них будто украли все папки, оставив только корешки: где-то там, я не сомневался, лежала целая жизнь, но добраться до её содержимого не удавалось никаким усилием.
Вот тут стало по-настоящему страшно. Не так, как бывает страшно от неожиданности — вскрикнуть и отпрянуть, — а тем медленным, липким страхом, который приходит, когда понимаешь, что твоя собственная опора, та база, на которую ты бессознательно всегда опирался при любой мысли о себе, попросту отсутствует, и ты не падаешь только потому, что пока не заметил под ногами обрыва. Десять минут назад меня раздражал порядок пуговиц. Теперь я сидел на низком табурете в теле десятилетнего мальчика, чужим ртом благодарил чужого дядьку за причёску, и единственное, в чём я мог быть уверен твёрдо, — это что я не помню ничего, ровным счётом ничего, о том, как здесь оказался.
— Готово, — объявил Прокофий Ильич, отступая на шаг и оглядывая работу с тем же удовлетворением, с каким мастер смотрит на законченную деталь. — Вот теперь хоть куда, хоть к самой государыне.
Он произнёс это без всякого особого умысла, просто расхожей фразой, — но именно в эту секунду за дверью раздались быстрые, дробные шаги, слишком быстрые для степенного дворцового коридора, и в комнату, не постучавшись, ворвалась ещё одна женщина — судя по чепцу и связке ключей на поясе, та самая ключница, о которой недавно спорили из-за свечей. Лицо у неё было такого цвета, какой бывает у людей, только что взбежавших на третий этаж с известием, которое лучше было бы донести на пять минут раньше.
— Батюшки светы, — выдохнула она с порога, не тратя времени на поклон. — Государыня матушка изволили только что через сад пройти, к малым покоям идут, самолично, без доклада заранее, сказали — соскучилась, дескать, по внукам, поглядеть желает! Марфа Кузьминична, где голубчик наш, готов ли...
Марфа Кузьминична, до этого молча складывавшая что-то в углу, охнула и всплеснула руками так, будто известие застало её врасплох сильнее, чем меня — открытие о собственной беспамятной пустоте. Прокофий Ильич отложил щётку с той же быстротой, с какой секунду назад демонстрировал невозмутимость, и торопливо принялся одёргивать на мне кафтан, стряхивая невидимые пылинки и поправляя воротник — движениями человека, которому только что напомнили, что срок сдачи наступил не завтра, а сейчас.
— Константин Павлович уже одет, в гостиной сидит, при гувернантке, — сообщила ключница, оборачиваясь к двери и явно намереваясь бежать дальше, разносить ту же весть по остальным комнатам дворца. — А этому-то нашему всё бы задумываться...
Она кивнула в мою сторону — не зло, скорее с тем беззлобным раздражением, с каким взрослые кивают на ребёнка, вечно опаздывающего к столу, — и исчезла за дверью так же стремительно, как появилась, оставив после себя только сквозняк и повисшее в комнате ощущение, что время, минуту назад казавшееся вполне достаточным для причёсывания и рассуждений о свечах, вдруг сжалось до нескольких десятков секунд.
— Ну, батюшка Александр Павлович, — сказал Прокофий Ильич, разворачивая меня за плечи лицом к двери с бесцеремонностью человека, знающего, что имеет на это полное право, — вставайте, пойдёмте. Бабушка ваша ждать не любит, а к тому же и знать не должна, что вы тут сидели, вихры на голове разглядывая, — надо, чтоб как обычно всё было. Чтоб как всегда.
Как всегда. Это было, пожалуй, самое сокрушительное из всего сказанного за последние полчаса, потому что «как всегда» подразумевало существование некоего накопленного, устойчивого способа быть Александром Павловичем — способа, которым я, судя по всему, обязан был владеть в совершенстве, но о котором не помнил ровным счётом ничего, кроме того, что тело, кажется, само знало, как отвечать на вопросы про здоровье, как благодарить за причёску и как называть по имени-отчеству людей, которых я видел — то есть которых видело это тело, — по всей видимости, каждый божий день последние десять лет.
Дверь была уже открыта. За ней тянулся длинный, освещённый неровным светом свечей коридор, в конце которого, судя по звукам — быстрым шагам, шёпоту, звяканью где-то посуды, — уже разворачивалась суматоха, обычная для дома, куда без предупреждения нагрянула хозяйка. Прокофий Ильич стоял у порога, придерживая створку и всем своим видом показывая, что задерживаться дальше — непозволительная роскошь.
Я сделал шаг вперёд — вернее, сделало шаг тело, а я, всё ещё не разобравшийся, кто здесь, собственно, распоряжается, последовал за этим шагом, как пассажир следует за поездом, который тронулся без предупреждения, — и понял, что сейчас, через несколько десятков шагов по этому коридору, мне предстоит сыграть роль человека, о котором я не знаю почти ничего, перед женщиной, которую весь дворец, судя по одному только произведённому её появлением эффекту, привык слушаться безоговорочно.
Коридор оказался длиннее, чем виделось из дверного проёма. По обеим сторонам горели свечи в настенных шандалах — уже, судя по всему, наспех досчитанные и расставленные тем самым спорным числом, — и от их огня по натёртому воском паркету бежали длинные жёлтые полосы, в которых мелькали чужие торопливые тени: кто-то пробегал навстречу с подносом, кто-то замирал у стены, вжимаясь в неё, чтобы пропустить нас, кто-то шёпотом спрашивал у кого-то третьего, точно ли государыня уже в саду или ещё только на подходе. Прокофий Ильич шёл на полшага впереди, чуть подталкивая меня плечом на поворотах, будто боялся, что я оступлюсь или, того хуже, сверну не туда, — и в этой его молчаливой, привычной заботе было что-то, отчего внутри, среди всей паники, шевельнулось совсем не по обстановке тёплое, почти благодарное чувство: по крайней мере, рядом был человек, который точно знал дорогу, даже если я сам не знал ничего.
Где-то впереди, за поворотом, уже слышался голос — женский, властный, с той характерной, ни с чем не спутываемой интонацией человека, привыкшего, что его слушают с первого слова, — и голос этот, судя по звуку, приближался быстрее, чем приближались к нему мы.
Времени на подготовку не было. Не было даже времени додумать эту мысль до конца.
Глава 2
Малые покои встретили меня светом куда более ярким, чем тот, к которому я успел привыкнуть за неполный час своего нового существования, — не десяток скромных свечей в шандалах, а добрая полусотня, не считая пары канделябров у самого окна, — и в этом суетливом, дрожащем сиянии посреди комнаты стояла женщина, которую я, кажется, узнал бы даже без подсказки Прокофия Ильича, дышавшего мне в затылок все последние двадцать шагов по коридору.