18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Павел Смолин – Просвещенный наследник (страница 1)

18

Павел Смолин

Просвещенный наследник

Глава 1

Пуговицы застёгивали не в том порядке.

Не сверху вниз, как поступил бы всякий разумный человек, экономящий движения, а снизу вверх и вразнобой, будто у той, что этим занималась, был в запасе целый день и ни одной другой заботы на свете. Я ощутил это раньше, чем успел подумать хоть что-то связное — короткую, совершенно неуместную вспышку раздражения. Такую испытываешь, когда третий год подряд получаешь от одного и того же отдела бумагу, заполненную не в той последовательности граф, хотя простейшая логика подсказывает начинать с итоговой строки, а не с середины.

Мысль была немедленно отброшена как не относящаяся к делу — и только тогда я заметил, что вообще-то понятия не имею, откуда взялась ни она сама, ни этот отдел, ни бумага.

Комната наводилась на резкость неохотно, слоями: сперва свет — жёлтый, дрожащий, слишком тёплый для дневного, потом резной край шкафа, потом чьи-то руки на моей груди, деловито продевающие последнюю пуговицу в петлю. Руки принадлежали женщине в белом чепце, немолодой, с широким спокойным лицом, которая что-то приговаривала себе под нос — не мне, себе, — и в голосе её не было ни капли удивления оттого, что я, судя по всему, только что открыл глаза посреди её работы.

— Ну наконец-то очнулись, батюшка Александр Павлович. Заспались нынче, как большой боярин, — сказала она, не поднимая взгляда от пуговиц.

Александр Павлович. Имя прозвучало и прошло сквозь меня, не зацепившись, — как объявление на вокзале, которое слушаешь вполуха, потому что ждёшь не свой поезд. Я хотел было спросить, кто это, и почему меня, кажется, только что назвали его именем, но вместо этого рот сам, без всякого моего участия, произнёс:

— Заспался, Марфа Кузьминична. Виноват.

Голос был не мой — вибрация, тон, самая механика звука, — тонкий, ломкий, мальчишеский, и произвёл фразу с той же безошибочной готовностью, с какой рука сама тянется перезастегнуть пуговицу, если нижние застёгнуты криво. Я не выбирал эти слова. Я даже не успел их подумать. Тело ответило само — вежливо, привычно, чуть виновато, — и только после того, как звук отзвучал, до меня дошло, что я только что заговорил чужим ртом, чужим голосом, и назвал женщину по имени, которого, хоть убей, не помню, чтобы когда-либо слышал.

Это должно было испугать сильнее, чем испугало. Вместо паники пришло что-то вроде рассеянного, почти канцелярского недоумения — состояние человека, обнаружившего на своём столе чужую подпись под собственным отчётом: подделка настолько аккуратная, что первая реакция не «караул», а «стоп, а кто это вообще успел». Я не закричал. Я не отдёрнул руки. Я стоял — точнее, стояло тело, а я в нём присутствовал скорее как пассажир, чем как водитель, — и позволял Марфе Кузьминичне довести дело с пуговицами до конца, потому что прерывать её на середине казалось почему-то более странным поступком, чем просто подождать.

Пока она возилась с последней, верхней, самой тугой, я успел рассмотреть себя — вернее, ту часть себя, которая была доступна взгляду без зеркала: узкие плечи под кафтаном непривычного, слишком плотного сукна, рукава, из которых торчали не мои руки — маленькие, с детскими костяшками, розовые от недавнего мытья, — и грудь, на которой умещалось от силы полдыхания, тогда как мои лёгкие, я готов был поклясться, всегда требовали куда больше воздуха. Открытие пришло не одним ударом, а по частям, будто кто-то методично подкладывал на весы гирьки, одну за другой, и только к пятой или шестой я почувствовал, что чаша начинает клониться в тревожную сторону: руки не мои. Голос не мой. Комната не моя. И, кажется, тело тоже.

Сама комната, впрочем, вполне заслуживала того, чтобы её разглядеть внимательнее, будь у меня чуть больше душевных сил на разглядывание. Невысокие своды, выбеленные и расписанные скромным растительным узором по карнизу; сундук в углу, окованный потемневшим железом; на стене — потемневшая же икона в серебряном окладе, перед которой едва теплилась лампадка, и от этого крохотного огонька по всей комнате лежали мягкие, подрагивающие тени, куда более уютные, чем резкий свет, к которому, помнилось мне — хотя откуда именно помнилось, сказать я не взялся бы, — я привык. Пахло воском, крахмальным бельём и чем-то ещё, слабым и травяным, кажется, сушёной мятой из мешочка, заткнутого за раму окна от моли. Ничего пугающего в самой обстановке не было — напротив, она дышала избыточной, почти музейной основательностью, — и оттого ещё нелепее было чувствовать себя в ней настолько чужим.

— Прокофий Ильич уже заждался с гребнем, идите к зеркалу... то есть к окну садитесь, — поправилась Марфа Кузьминична, кивая на низкий табурет у высокого, в частый переплёт, окна, за которым синели уже вечерние сумерки. — Служба через полчаса, а у вас вихор на макушке — хоть коня объезжай.

Я послушно — точнее, тело послушно, а я всё ещё разбирался, кто здесь на самом деле отдаёт команды, — сел на табурет спиной к окну, так что вместо своего отражения в тёмном уже стекле мне досталась только смутная, безликая тень, которую я предпочёл не рассматривать пристальнее. Достаточно было и того, что тень оказалась значительно ниже, чем я привык видеть, отражаясь в чём бы то ни было.

Дверь скрипнула, впустив запах воска и ещё чего-то — кажется, крахмала, — и в комнату вошёл пожилой мужчина в тёмном кафтане, с гребнем в одной руке и щёткой в другой, двигавшийся с той особой неторопливой уверенностью, с какой двигаются люди, всю жизнь занимавшиеся одним и тем же делом и знающие о нём больше, чем полагается знать о причёсывании десятилетнего мальчика. Это, надо полагать, и был Прокофий Ильич.

— Ваше высочество сегодня как будто не в духе, — заметил он, принимаясь за мои волосы с той же деловитой аккуратностью, что и Марфа Кузьминична — за пуговицы. — Не заболели ли часом?

И снова — прежде чем я хоть что-то успел решить, — рот открылся сам:

— Нет, Прокофий Ильич, здоров. Задумался.

Задумался. Действительно, формулировка была не так уж далека от истины, только вот думал я вовсе не о том, о чём, видимо, полагалось думать десятилетнему великому князю накануне вечерней службы. Я думал о том, что за последние несколько минут произнёс подряд три фразы, ни одну из которых сознательно не составлял, — и все три оказались абсолютно уместны, вежливы и по существу. Тело словно бы держало собственный, отдельный от меня, архив готовых реакций и вынимало из него нужную карточку быстрее, чем я успевал сформулировать вопрос, на который эта карточка отвечала. Меня, признаться, это тревожило меньше, чем следовало бы, — возможно, потому что где-то на дне сознания вдруг всплыло смутное, профессиональное узнавание: система работает. Плохая ли, хорошая — вопрос отдельный, но она отлажена, реагирует без сбоев, и пока реагирует правильно, вмешиваться в неё вручную — только портить дело.

Пока Прокофий Ильич водил гребнем, укладывая непокорную прядь надо лбом, за приоткрытой дверью в соседнюю комнату послышались голоса — приглушённые, но достаточно ясные, чтобы разобрать смысл, если прислушаться, а прислушиваться, как выяснилось, тело умело и без особой команды с моей стороны.

— ...и я говорю: восковых на образа положено четыре, а не шесть, откуда шесть-то взялось, — говорил один голос, скрипучий, стариковский.

— Так ключница же велела, — отвечал второй, помоложе, с явной обидой в тоне. — Сказала, для вечерней службы полный убор ставить, раз государыня-то, может, заглянет.

— Может заглянет, а может и не заглянет, а свечи-то казённые, не наши с тобой, чтоб на "может" их жечь. Убери две, поставь как положено.

— Да я-то поставил бы, только эконом расписался уже за шесть, а если ты у меня две заберёшь, у меня в книге недостача выйдет...

Дальше голоса удалились, свернув, видимо, в другую часть коридора, и я так и не узнал, чем закончился спор о свечах — но успел, помимо воли, произвести в уме короткий, совершенно бессмысленный в данных обстоятельствах подсчёт: если восковая свеча для образов стоит примерно вот столько, а разница между четырьмя и шестью составляет две штуки, то за месяц таких вечерних служб набегает сумма, из-за которой ни один нормальный ревизор... Мысль оборвалась сама собой, не найдя, к чему прицепиться дальше, — ни цифр, ни точки отсчёта, ничего, кроме голого, въевшегося куда-то глубже памяти рефлекса: там, где расходится документ с фактом, нужно спросить «почему», и спросить сразу, пока след не остыл. Рефлекс сработал вхолостую, как заведённый мотор в машине, у которой сняли колёса, — и это было, пожалуй, первое, что действительно меня насторожило за всё утро. Не то, что я оказался в чужом теле в чужой комнате. То, что часть меня, услышав спор о четырёх свечах вместо шести, среагировала быстрее и увереннее, чем на собственное, куда более насущное недоумение по поводу этих самых рук, ног и голоса.

— Прокофий Ильич, — сказал я, и на этот раз фраза была уже почти моя, хотя голос по-прежнему оставался чужим, — а что, государыня правда может нынче заглянуть?

Дядька на секунду перестал водить щёткой и посмотрел на меня в отражении — не в моём, тень моя по-прежнему пряталась в тёмном стекле за спиной, а в маленьком настенном зеркальце у двери, куда падал его собственный взгляд по привычке, — с тем особым выражением, какое бывает у людей, десятилетиями служащих при дворе и давно решивших для себя, что удивляться перестали.