Павел Смолин – Крылья есть - будем жить! (страница 1)
Павел Смолин
Крылья есть - будем жить!
Глава 1
Глава 1. Последний рейс
Вертолёт шёл над тундрой на высоте триста метров, и внизу не было ничего, кроме снега, разбитого чёрными полосами застругов, и редких пятен низкого кустарника, торчащего из наста как щетина. Гаранин смотрел не в иллюминатор, а на приборы — привычка, въевшаяся за пятнадцать лет так, что он давно перестал замечать, что делает это каждые несколько секунд, по кругу: высотомер, скорость, обороты, топливо, снова высотомер.
Пятнадцать лет он летал так, что об этом почти не думал — санитарная авиация не оставляла времени на рефлексию, только на расчёт. Тайга, тундра, горы Путорана, площадки, на которые по инструкции садиться было нельзя, но пациент был жив только следующие полчаса, и значит садиться было нужно. Гаранин не считал себя героем — герой был словом для газет и наградных листов, а у него была просто работа, которую больше некому было делать в этом квадрате карты. Семьи у него не было — были две неудавшиеся попытки, обе развалились одинаково, на одной и той же фразе жены, что она не может делить его с небом. Он не спорил тогда. Небо действительно было первым.
Топлива хватало впритык. Он посчитал это ещё на земле, посчитал ещё раз в воздухе, когда диспетчер уточнил координаты площадки, и вышло то же самое число — впритык, но хватало, если не будет встречного ветра сильнее, чем обещали синоптики, и если посадка на месте пройдёт с первого захода.
— Видимость падает, — сказал второй пилот, Стас, не отрывая взгляда от лобового стекла.
— Вижу, — ответил Гаранин.
Видимость действительно падала — снежный заряд шёл с северо-запада, полосой, и по всем расчётам должен был накрыть площадку минут через двадцать, может, чуть раньше. У них было именно это время, ни минутой больше. Дальше на площадке ждали — обморожение обеих ног у охотника, дальняя стоянка, до ближайшей больницы шестьсот километров зимника, которого зимой не бывает. Вертолёт был единственным способом успеть до того, как счёт пойдёт на ампутации, а не на порядок и на то, сколько удастся сохранить.
Гаранин не думал об этом как о драме. Он думал об этом как о задаче с несколькими переменными, и переменные нужно было держать под контролем одну за другой. Ветер. Видимость. Топливо. Площадка, про которую известно только, что она есть и что садиться на неё раньше не приходилось. Он не боялся — за пятнадцать лет спасательных вылетов страх как отдельное чувство куда-то делся, остался только рабочий счёт: что можно сделать, чего нельзя, и что произойдёт, если что-то пойдёт не так.
Площадка открылась внезапно — плоский пятачок между двух холмов, с одной стороны провод ЛЭП, тонкий, чёрный, почти невидимый на фоне серого неба. Гаранин зашёл с подветренной стороны, снизился, придержал машину над самой землёй, дал ей осесть медленно, без рывка. Снег взвился вихрем под лопастями, закрыл всё на секунду, потом осел.
— Сели, — сказал он.
Дальше было то, что он делал сотни раз: носилки, тёплые одеяла, быстрый разговор с людьми на площадке — где болит, сколько времени прошло, какая помощь уже оказана. Охотник был в сознании, бледный, губы синие, и Гаранин, глядя на него, оценил шансы — успеют, если не тянуть. Погрузка заняла четыре минуты. Он засёк время не специально, просто привычка считать всё, что можно посчитать.
Взлетели с тем же снежным вихрем, тем же ровным движением машины вверх, и снежный заряд, который должен был накрыть площадку через двадцать минут, теперь оставался позади, левее по курсу — они уходили от него, а не в него, и это было хорошо, это было ровно так, как рассчитано.
Обратный путь всегда был легче — груз сдан, задача выполнена, напряжение расходится по телу медленно, как отходит холод из замёрзших пальцев. Гаранин откинулся на спинку кресла на несколько секунд, позволил себе это, хотя обычно не позволял ничего лишнего в полёте.
Боль пришла резко, будто кто-то с размаху вогнал под левую лопатку что-то твёрдое и раскалённое. Гаранин узнал её сразу — не потому что она у него уже была, а потому что он слишком много раз видел эту боль в чужих глазах, слишком много раз возил людей именно с этим лицом, серым, покрытым мгновенной испариной.
Он не закричал и не схватился за грудь — тело среагировало иначе, руки на секунду напряглись на рычагах, и он понял: если сейчас отпустить машину, она пойдёт вразнос, а внизу не тундра, внизу низкие сопки, и падать некуда.
— Стас, — сказал он, и голос вышел ровнее, чем он ожидал. — Принимай управление. Со мной плохо. Сердце.
Стас среагировал быстро — руки легли на свои рычаги, взгляд метнулся на Гаранина и обратно на приборы.
— Понял, принял, — ответил он. — Держись, командир.
Гаранин успел ещё сказать координаты ближайшей площадки — не той, с которой они взлетели, а другой, южнее, где была хоть какая-то связь с землёй, хоть какая-то возможность довезти его быстрее. Слова выходили короче, чем он хотел, потому что боль теперь не отпускала, разрасталась по всей груди, отдавала в руку.
— В аптечке нитроглицерин, слева, — сказал он. — Дай.
Стас одной рукой полез в аптечку, не отрывая взгляда от приборов, нашёл таблетку, сунул ему под язык. Гаранин почувствовал горечь на языке и понял, отстранённо, профессионально, что это, скорее всего, не поможет — не в этот раз, не при такой боли.
Он не думал о смерти как о трагедии. Он думал о ней как о ещё одной вводной, которую нужно было как-то встроить в оставшееся время: сказать всё нужное, пока можно говорить, не мешать Стасу вести машину, не создавать паники там, где паника убьёт быстрее, чем сердце.
— Курс держи, — сказал он. — Всё делаешь правильно.
Дальше слова стали получаться хуже. Свет из иллюминатора начал будто тускнеть по краям, хотя снаружи ничего не изменилось — просто зрение сужалось, как в тоннеле, и Гаранин успел подумать, снова отстранённо, что это последняя переменная в его личном уравнении, и она уже не поддаётся расчёту.
Темнота пришла не как удар и не как провал. Она пришла как выключение света посреди фразы, которую он не успел договорить — сам не заметил, на каком слове.
Не было туннеля, не было итогов жизни, пронёсшихся перед глазами, не было ни сожалений, ни примирения. Была просто пустота, ровная и безразличная, без верха и низа, без времени.
Сколько это длилось — Гаранин потом никогда не смог бы сказать. Может, секунду. Может, дольше.
Звук вернулся раньше, чем зрение, и звук был неправильный.
Не ровный гул турбины Ми-8, к которому ухо привыкло за пятнадцать лет так, что оно перестало его замечать, — а другой мотор, более грубый, с надрывом, с перебоями в такте, будто внутри что-то работало на пределе и вот-вот собиралось развалиться. И крики. Крики на русском — но интонации были другие, старые, с оборотами речи, которые Гаранин слышал разве что в фильмах про войну, и то не в этих фильмах, а в тех, довоенных ещё, чёрно-белых, которые крутили по праздникам.
— Горит! Горит! Уходи, уходи вправо!
Голос был совсем рядом, кричал по радио, забитому треском и шипением, и Гаранин — то, что ещё оставалось Гараниным, — попытался понять, откуда идёт этот голос, и не смог, потому что не понимал вообще ничего: ни где он, ни что происходит, ни почему тело реагирует раньше, чем приходит осознание.
Зрение вернулось рывком, будто кто-то сдёрнул повязку с глаз.
Кабина была открытой. Ветер бил в лицо, ледяной, страшный по скорости, выжимающий слёзы из глаз раньше, чем успеваешь моргнуть. Приборная доска впереди была незнакомой — но не полностью: были узнаваемые формы, круглые циферблаты, стрелки, что-то похожее по компоновке на старые Ан-2, на которых Гаранин учился летать ещё курсантом, тридцать лет назад, — но не то, совсем не то. Проще. Грубее. Меньше приборов, чем должно быть.
Руки — не его руки, чужие, моложе, тоньше в запястье — вцепились в ручку управления так, что побелели костяшки, судорожно, на грани паралича.
Под крылом — крыльями, их было два, одно над другим, биплан, понял Гаранин с каким-то отстранённым, почти академическим удивлением, — что-то горело. Огромное, растянутое внизу пятно огня и чёрного дыма, поднимающегося столбом, таким плотным, что казался почти материальным, почти твёрдым.
Мотор ревел неровно, с перебоями, и вокруг — теперь Гаранин начинал различать — были другие такие же машины, ещё несколько, они шли строем, разворачивались, и голос в наушниках — в чём-то похожем на наушники, тесном, кожаном шлеме — продолжал кричать, требовать, приказывать что-то про заход, про высоту, про то, что нельзя терять строй.
Последней ясной мыслью было простое, почти смешное на фоне всего происходящего понимание: это не Ми-8. Это вообще не вертолёт.
Голос в наушниках выкрикнул ещё что-то — номер, позывной, короткий и резкий, как выстрел, — и рядом, чуть выше и левее, мелькнула ещё одна такая же машина, тоже с двумя крыльями, тоже выкрашенная в тёмно-зелёный, с красными звёздами на бортах, которые Гаранин увидел и не успел ничего о них подумать. Земля внизу была не тундрой и не сопками — плоская, разрезанная дорогой, по которой ползла колонна техники, крошечной с высоты, но узнаваемой по силуэтам: грузовики, что-то тяжёлое, гусеничное, и над всем этим — то самое горящее пятно, чёрный столб, от которого разлетались по ветру клочья дыма пожиже.