18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Павел Булкин – Византийская грамота Марьи (страница 3)

18

Она подумала: а что, если?

Мысль была простая, ясная и страшная — как бывает страшна ясность. Не «зачем?» и не «для чего?», а именно — «а что, если?». Что будет, если она изменит одну цифру? Единицу — на двойку. Сто двенадцать — на сто двадцать две. Десять гривен разницы. Десять гривен, которых не существует. Которые не лежат ни в чьём кошеле, не звенят ни на чьём поясе. Призрачные деньги, рождённые одним движением пера.

Рука дрогнула. Марья заметила это и разозлилась — на себя, на свою руку, на свой страх. Она положила перо на стол и сжала пальцы в кулак. Разжала. Снова сжала. Пальцы слушались — крепкие, привычные к перу, к счёту, к ровным строчкам. Но где-то внутри, в груди, в том месте, где, как говорят, живёт душа, что-то тряслось — мелко, противно, как лихорадка.

Она подумала об игуменье. О её «не жди». О её глазах у оконца — зимних, бесцветных, смотрящих на клочок неба, которого ей было мало, но которым она довольствовалась всю жизнь. Подумала о Несторе — о его бельме, о его пальцах, жёлтых от чернил, о том, как он слепнет, считая чужие деньги в чужом подвале, и даже не жалуется, потому что жаловаться некому. Подумала о мальчишках — об Онфиме, который свистит и злится, но останется здесь на десять лет, и на двадцать, и будет, как Нестор, считать ухом, когда глаза откажут. Подумала о матери, о тесте, о лучине, о словах «хлебное место».

Подумала об отце. О его голосе — том, прежнем, которого больше нет: «Главное — смотреть вверх, когда вокруг темно».

Темно. В подклети было темно. За оконцем — темно. В её жизни, растянутой, как береста, между этим столом и домом, между цифрами и сном — темно.

Марья взяла перо.

Рука снова дрогнула — чуть-чуть, на самом кончике, — и она задержала дыхание, как задерживают его перед прыжком в воду. Потом медленно, осторожно, почти нежно поднесла перо к бересте. Острие коснулось коры рядом с единицей. Одно движение. Вертикальная палочка, закруглённая внизу. Единица становится двойкой. Сто двенадцать становится сто двадцать два.

Она замерла. Перо касалось бересты, но ещё не двигалось. Ещё можно было отнять руку. Ещё можно было положить лист в стопку, задуть лампаду, встать и уйти. Вернуться завтра. Дописать. Сдать игуменье. Получить похвалу. Получить от матери «вот и славно». Прожить ещё один день — семьсот первый. Потом семьсот второй. Потом — тысячный. Потом состариться.

Перо двинулось.

Чернила легли на бересту — тонкой, ровной линией. Единица стала двойкой. Сто двадцать две гривны. Разница — десять гривен серебра. Целое состояние для простого человека. Хватило бы купить корову — и не одну.

Марья отняла перо и посмотрела на цифру. Двойка стояла ровно, уверенно, будто всегда была здесь. Даже почерк совпал — одна рука, одни чернила, одна манера вести линию. Никто бы не отличил. Может быть, даже Нестор, с его ухом, не учуял бы подвоха.

Заметят? Не сразу. Может, через неделю, когда казначей начнёт сверять записи с тем, что привезли сборщики с погостов. А может, и через месяц, когда станут готовить отчёт для князя. А может — никогда. Может, ошибку спишут на сборщика, или на погоду, или на торговлю, которая в этом году шла хуже. Может, цифру проглотят, как глотают горькое лекарство, — не разжёвывая.

Сердце стучало. Марья прислушалась к нему — и удивилась: оно стучало ровно, размеренно, без перебоев. Не бешено, как она ожидала. Не панически. А ровно и сильно, как стучит молот кузнеца, которому не впервой бить по раскалённому железу. Будто сердце знало раньше, чем разум, что это уже сделано. Что это было неизбежно.

Она и сама не понимала, зачем. Не ради денег — она их не трогала и не собиралась трогать. Не ради мести — игуменья не сделала ей ничего дурного, напротив, приблизила, доверяла. Это было что-то другое. Словно она всадила нож в стену темницы — не чтобы вырезать дверь, а чтобы доказать себе, что стена не каменная. Что её можно пробить. Что можно сделать то, чего от тебя не ждут. Может быть, ей просто нужно было убедиться, что она — не часть этого стола, не продолжение пера, не придаток берестяной стопки. Что она — живая. Что два года покорности, ровных столбцов и материнского «хлебное место» не превратили её в Нестора — слепого, покорного, считающего ухом в темноте.

Марья подула на бересту, подождала, пока просохнет, и положила лист в стопку.

И только тогда — когда лист лёг на другие листы и стал неотличим от них — руки начали дрожать. Мелко, сильно, так, что она прижала их к коленям и сидела, не двигаясь, пока дрожь не прошла. Это заняло время — минуту, или две, или десять. Лампада потрескивала. Тени плясали по стенам. Всё было тихо. Мир не заметил.

На смоленском торгу пахло рыбой, смолой и вечерним дымом. Торг располагался внизу, у самой пристани, где Днепр делал излучину и берег становился пологим, удобным для причаливания. Здесь теснились лавки и навесы, а по вечерам, когда торговля стихала, у колодца собирались женщины — посудачить, обменяться новостями, поглядеть на проходящих мимо дружинников.

Марья шла к колодцу через торг, через запахи и шум, и думала о Ждане. Они дружили с детства — с той поры, когда обе были босоногими девчонками на посаде, когда мир ещё не разделился на «правильный» и «неправильный». Жданина мать и Марьина жили по соседству, и девчонки росли бок о бок, как два дерева из одного корня, — только одно тянулось вверх, к солнцу и ветру, а другое — в сторону, куда деревьям расти не положено.

Марья помнила, как они играли на берегу: Ждана лепила из глины горшочки — терпеливо, аккуратно, высунув кончик языка от усердия, — а Марья считала камешки на речной косе. Не собирала, не кидала, а именно считала: «Сколько красных, сколько серых, сколько с белыми прожилками». Ждана смеялась: «Ну зачем тебе?» Марья не могла объяснить. Ей нравилось, когда мир укладывался в числа, — делался понятным, послушным, правильным. Ждана жила иначе: мир был для неё тем, что можно потрогать, слепить, надеть, съесть. Горшочек из глины. Платок с вышивкой. Пирог с репой. Жених. Дети. Дом.

Когда им было по двенадцать, Марья нашла у матери берестяную грамоту — старую, рваную, с торговыми записями, — и целый вечер разбирала буквы, водя пальцем по процарапанным значкам. Ждана сидела рядом, плела венок и качала головой: «Ненормальная ты, Марька. Кому это надо — буквы?» А потом, годом позже, когда Марья уже работала в скриптории и пропахла чернилами, Ждана стала звать её реже. Не со зла — просто у них кончились общие интересы. Ждана говорила о парнях, о приданом, о том, какой ширины должен быть пояс у хорошей жены. Марья — о цифрах, о записях, о том, что если сложить десятину со всех погостов за три года, то видно, как торговля смещается от пристани к верхнему торгу. Ждана слушала, моргала и переводила разговор на парней.

И всё же они дружили. Упрямо, по привычке, потому что детская дружба — как корень дерева: даже когда ствол наклоняется в другую сторону, корень держит.

Ждана ждала её у колодца, как обычно, — румяная, круглолицая, в новом платке с красной вышивкой. Глаза у неё блестели — Марья сразу поняла: новость.

— Меня сватают, — сказала Ждана вместо приветствия. Глаза её сияли. — Гончар с посада, у отца своя мастерская. Матушка говорит — хороший человек, непьющий. Руки золотые, горшки его до самого Новгорода возят.

— Рада за тебя, — ответила Марья и почти не соврала. Она была рада — тем далёким, тихим чувством, каким радуются за человека, который нашёл то, что ищет, когда ты сам ещё не знаешь, чего ищешь.

— А ты всё с цифрами? — Ждана покачала головой. — Матушка твоя права, пора о семье думать. Вон, дьяконов сын на тебя заглядывается. Не красавец, зато при месте. И тихий, смирный — бить не станет.

Марья не ответила. Она смотрела на пристань, где покачивались ладьи — длинные, просмолённые, с высоко задранными носами. Одна из них, самая большая, была нагружена бочками с мёдом и связками мехов. На корме сидел мужик в кожаной безрукавке и чинил парус. Ладья уходила вниз по Днепру — туда, где река становилась шире и могучее, к порогам, к морю, к Царьграду. Отсюда, из Смоленска, путь до Царьграда был долог: сначала по Днепру до Киева, потом дальше на юг, через пороги, где печенеги поджидали караваны, и наконец — в открытое море. Но люди ходили этим путём, ходили и возвращались — с серебром, шелками, рассказами и шрамами.

«Они плывут туда, где звёзды видны целиком», — подумала Марья, и сердце сжалось так, что стало трудно дышать.

— Ты меня слушаешь? — обиделась Ждана.

— Слушаю, — сказала Марья. — Дьяконов сын. Непьющий. Я запомню.

Ждана вздохнула и покачала головой, но промолчала. Она давно привыкла к тому, что подруга смотрит куда-то мимо, поверх крыш, поверх людей — туда, куда Ждане заглядывать не хотелось. Когда-то в детстве это казалось причудой. Теперь — чудачеством. А скоро, Ждана чувствовала, станет бедой.

Мать месила тесто, когда Марья вошла. В избе было душно: лучина горела неровно, бросая на стены дрожащие тени. Пахло кислым — квашня стояла в углу с утра. Отец сидел на лавке у печи, вытянув больную ногу, и строгал ножом деревянную ложку. Он делал это каждый вечер — строгал ложки, миски, веретена, — не потому что нужны были, а потому что руки не могли сидеть без дела. Стружка вилась белой лентой и падала на пол, и пахло свежим деревом — единственный запах в этом доме, который Марья любила.