18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Павел Булкин – Византийская грамота Марьи (страница 2)

18

— Ты там бывал? — спросила Марья.

Отец покачал головой.

— Нет. Не довелось. Но Варяжко бывал — брат матери твоей. Он рассказывал. И дед мой бывал — ещё при старом князе, ходил с дружиной. И вернулся живой, с серебром, с рассказами. Говорил — кто не видел Царьграда, тот не видел мира.

Марья молчала, прижимаясь спиной к отцовской груди. Река блестела. Где-то на том берегу кричала птица — протяжно, жалобно.

— А звёзды? — спросила она вдруг. — Там другие звёзды?

Отец рассмеялся — тихо, в бороду.

— Звёзды, дочка, везде одни. Вон, гляди — скоро выйдут. Видишь, небо уже темнеет? Ты подожди. Вон та звезда — первая, самая яркая, — видишь? Это вечерница. Она всегда зажигается первой. А вон там, — он показал рукой на север, — скоро появится другая. Небесный Кол. Она не двигается — стоит на месте, а все остальные вокруг неё ходят. Кормчие по ней путь находят, когда ночью плывут. Без неё — заблудишься.

— А до Царьграда по ней можно дойти?

Отец снова помолчал. Потом сказал — тише, серьёзнее:

— Можно. По ней найдёшь север, а от севера — все остальные стороны. Главное — смотреть вверх, когда вокруг темно. Главное — не забывать, что звёзды есть, даже когда их не видно за облаками.

Потом они долго сидели молча. Звёзды выходили одна за другой — сначала робко, по одной, потом горстями, россыпями, — и небо стало глубоким, бездонным, страшным и прекрасным. Отец обнимал её, и от него пахло кожей, железом и домом, и Марье было тепло, и мир был огромным, и жизнь была бесконечной, и Царьград — близким, как противоположный берег реки.

Ей было шесть. Потом ей стало восемь, и дядя Варяжко взял её с собой на берег ниже города, где он стоял лагерем, готовясь к отплытию вниз по Днепру. Там, на речной косе, она увидела небо целиком — от края до края. И звёзды. Господи, какие звёзды. Они не мерцали, как лампады в церкви, — они горели, яростно и ровно, словно кто-то рассыпал по чёрному бархату горячие угли. Дядя сидел у костра, чинил уключину и говорил негромко, ни к кому не обращаясь: «В Царьграде звёзды другие. Крупнее. И небо там — как перевёрнутая чаша, расписанная золотом». Марья слушала и верила каждому слову. Ей было восемь лет, и мир был бесконечным. И она вспомнила отцовские слова — «звёзды везде одни» — и подумала: а может, дядя ошибается. А может, отец. А может, надо поехать и увидеть самой, и тогда станет ясно, кто прав. Но ей было восемь, и ехать было некуда.

Потом отец ушёл с обозом в дальний поход — нет, это было раньше, ещё до того вечера на косе, — сопровождать княжеский караван по Днепру на юг. Вернулся он другим человеком: хромым, молчаливым, со шрамом через всё лицо и пустым взглядом. Печенеги напали на обоз у днепровских порогов — тех самых, через которые дядя Варяжко водил свои ладьи. Отец выжил, но левая нога перестала сгибаться, и работать, как прежде, он больше не мог. Мать приняла его молча, без слёз, только постарела за одну неделю на десять лет. Они перебрались из посада в верхний город, ближе к княжескому двору, где мать нашла работу при поварне, а отец — худо-бедно — помогал при конюшне, сколько позволяла искалеченная нога. Марью, благо грамотную, пристроили в скрипторий. «Хлебное место», — говорила мать. «Под крышей, при деле, в тепле». Два года Марья сидела под низким потолком и считала чужие деньги, а отец сидел у конюшни, глядел на реку и молчал. Иногда, засыпая, Марья вспоминала его голос — тот, прежний, тёплый, густой, каким он говорил: «Главное — смотреть вверх, когда вокруг темно». И сжимала кулаки под одеялом.

Скрип двери заставил всех выпрямиться. Нестор поднял голову от стола и заморгал бельмастым глазом. Онфим торопливо спрятал под берестой щепку, которой ковырял в зубах. Тимоха и без того сидел прямо — он всегда сидел прямо, как гвоздь в доске. Данилка замер с пером в руке, забыв дописать «буки».

Мать Феодосия вошла стремительно, как всегда — словно за ней гнались. Высокая, сухая, в чёрном платке, из-под которого выглядывал острый подбородок. Глаза у игуменьи были цвета зимнего неба, и смотрела она так, будто видела не только буквы на бересте, но и мысли в голове писца. Шаг у неё был быстрый, решительный, и подол чёрного платья шуршал по каменному полу, как шуршит ветер в сухом камыше.

Но было в ней и другое — то, что замечали лишь внимательные. Иногда, отдав распоряжения и проверив записи, мать Феодосия задерживалась у оконца. Стояла, глядя на тот самый клочок неба, и пальцы её перебирали чётки — быстро, нервно, словно считали не молитвы, а что-то иное. Однажды, много месяцев назад, когда Марья задержалась допоздна, проверяя расчёты, игуменья вернулась в подклеть за забытым свитком и нашла Марью одну, при свече. Они разговорились — впервые не о цифрах. Мать Феодосия рассказала, что в молодости — давно, ещё до пострига — она мечтала уехать в Киев. Не в монастырь — просто в Киев, увидеть Софию, Золотые ворота, торг на Подоле. «Мне казалось, — сказала она тогда, глядя мимо Марьи, мимо свечи, мимо стен, — что там, за стенами этого города, жизнь другая. Настоящая. А здесь — только подготовка к ней». Марья спросила: «И что?» Игуменья помолчала. Потом сказала: «Не поехала. Побоялась. Мать была больна, брат мал, хозяйство — на мне. А потом стало поздно. Всегда становится поздно, если ждёшь достаточно долго». Она посмотрела на Марью — быстро, остро — и добавила: «Не жди». И ушла, забрав свиток. Больше они об этом не говорили. Но Марья помнила. Помнила и сейчас, глядя, как игуменья стоит посреди подклети — прямая, жёсткая, непреклонная, — и думала: вот что бывает, когда ждёшь. Вот во что превращается мечта, если её не пустить на волю. Она не становится тише — она каменеет. И человек каменеет вместе с ней.

— Князь, — сказала игуменья без приветствия, — требует полную роспись десятины за прошлый год. По всем погостам. Срок — три дня.

Нестор крякнул. Мальчишки переглянулись. Три дня — на работу, которой хватило бы на десять. Онфим тихо присвистнул и тут же получил от Нестора тяжёлый взгляд — старик не повернул головы, но его бельмастый правый глаз, казалось, видел всё, даже то, что ему не полагалось видеть.

— Маловато будет, матушка, — пробасил Нестор. — Погостных записей за год — больше сорока листов. Переписать набело, свести, проверить…

— Я знаю, сколько листов, — отрезала игуменья. — Князь не спрашивал моего совета. Он приказал. Мы исполним.

— Марья, — она повернулась к ней, — итоговые цифры на тебе. Ты считаешь вернее всех. Не подведи. Остальным — переписывать погостные записи набело. Нестор, ты проверяешь черновики. Кто допустит помарку — пусть пеняет на себя.

Она положила на стол стопку берестяных листов — толстую, тяжёлую, как надгробие, — и вышла, не дожидаясь ответа. Дверь за ней закрылась с глухим стуком, и в подклети повисла тишина, нарушаемая лишь потрескиванием лампады.

— Три дня, — сказал Онфим в тишину. — Три дня. Спина отвалится.

— Спина не отвалится, — буркнул Нестор. — А вот язык — может. Молчи и работай.

Данилка посмотрел на стопку, потом на Марью, потом снова на стопку — и в круглых его глазах было написано что-то среднее между ужасом и восторгом.

Марья посмотрела на стопку. Потом на оконце. Клочок неба стал чуть светлее — или ей показалось. Она взяла верхний лист и начала читать. Цифры плясали перед глазами: куны, гривны, ногаты, резаны. Чужие деньги. Чужая жизнь. Чужой город, в котором она задыхалась, хоть и родилась здесь, хоть и знала каждую улочку, каждый переулок, каждый скрип калитки. Смоленск был ей домом — и клеткой.

Она сделала это на второй день.

Не сразу. Сначала считала честно, как привыкла, — быстро, точно, без помарок. Пальцы двигались привычно, перо бегало по бересте, и цифры выстраивались ровными столбцами, как воины в строю. Рядом скрипели перья мальчишек, покашливал Нестор, за стеной глухо стучали колокола к вечерне. Обычный день, каких было два года — семьсот с лишним дней, неотличимых друг от друга, как зёрна в мешке.

Но к вечеру, когда лампады начали коптить, а спина ныла так, что хотелось выть, она вдруг остановилась.

Перо замерло над берестой.

Итоговая сумма за посадский торг: сто двенадцать гривен, шесть кун. Марья посмотрела на цифру. Долго — так долго, что буквы начали расплываться перед глазами, теряя очертания, превращаясь из знаков в бессмысленные завитки. Сто двенадцать гривен. Правильная цифра. Верная. Проверенная трижды. Она могла положить этот лист в стопку и взять следующий. Могла дописать строку, размять затёкшую спину, глотнуть воды из кувшина в углу и продолжить. Могла сделать то, что делала семьсот с лишним дней — то, что от неё ожидали, то, за что хвалили, то, чем мать гордилась перед соседками: «Моя-то при деле, у самой игуменьи».

Она посмотрела на подклеть. Нестор ушёл — его слепнущие глаза не выдерживали работы при лампаде, и он обычно уходил засветло. Мальчишки тоже разошлись: Онфим убежал первым, за ним — Данилка, потом Тимоха, тихо и незаметно, как всегда. Марья была одна. Лампада потрескивала, бросая на стены жёлтые тени. За стеной — тишина: вечерня отзвонила, город затихал. Где-то далеко — может быть, на посаде, а может, за рекой — затявкала собака.

Марья перевела взгляд на бересту. Сто двенадцать гривен, шесть кун. Перо лежало в правой руке — привычно, удобно, как часть ладони. Чернильное пятно на среднем пальце — старое, въевшееся — темнело в свете лампады.