Павел Булкин – Византийская грамота Марьи (страница 1)
Павел Булкин
Византийская грамота Марьи
Глава 1
I
Перо скрипело по бересте, и этот звук был единственным, что держало Марью в сознании. Без него она, верно, уснула бы — или сбежала. Скрипторий при церкви Святого Климента располагался в подклети, и потолок давил так низко, что рослый мужчина задел бы его макушкой. Два узких оконца под самым сводом пропускали ровно столько света, чтобы различить буквы, но недостаточно, чтобы понять, какое время дня снаружи. Пахло воском, пергаментом и кислыми чернилами — запах, который Марья давно перестала замечать, как перестают замечать собственное дыхание. Он въелся в кожу, в волосы, в льняную рубаху, и даже мать, обнимая её вечером, морщила нос: «Опять от тебя, как от монашки».
Смоленск в ту пору был городом деревянным, крепким и шумным. Стоял он на высоком берегу Днепра, там, где река делала широкую излучину, и с холмистого вала открывался вид на заливные луга, на заречные леса, на бесконечную ленту воды, уходящую к югу. Город рос быстро, как дерево на плодородной земле: кривичи, основавшие его, выбрали место с толком — на великом пути «из варяг в греки», на перекрёстке торговых дорог, где сходились купцы из Новгорода и Киева, из варяжских земель и с далёкого греческого юга. На торговой стороне, внизу у реки, с весны до глубокой осени не смолкал гул: там разгружали ладьи, торговали мехами, воском и мёдом, менялись серебром и слухами. В верхнем городе, за дубовым тыном с башнями, стояли дворы посадника и старших бояр, клети с запасами на случай осады, а над всем этим возвышалась деревянная церковь с крестом, который в ясную погоду поблёскивал далеко за рекой. Дома теснились друг к другу, крытые дранкой или берестой, и улицы между ними были узкие, мощённые где плахами, где просто утоптанной глиной. В дождь глина превращалась в жижу, и мальчишки бегали по ней босиком, а степенные купцы ругались, вытаскивая сапоги из грязи. Пахло дымом — всегда, в любое время года: печи топились с утра, и дым стелился над крышами сизой пеленой, смешиваясь с речным туманом. Город жил, дышал, торговал, строился и верил, что будет стоять вечно.
Скрипторий при церкви Святого Климента был невелик, но слава о нём шла далеко — до самого Киева. Мать Феодосия, игуменья при церковном подворье, слыла женщиной умной и жёсткой. Она вела счёт десятине, собираемой с окрестных погостов, и князь смоленский доверял ей эту работу, потому что знал: игуменья не украдёт и не ошибётся. Писцов она подбирала сама — строго, придирчиво, как купец выбирает товар на торгу.
Кроме Марьи, в подклети работали ещё четверо. Старший — Нестор, бывший дьякон, мужик лет пятидесяти с обвисшими щеками и жёлтыми от чернил пальцами. Когда-то он переписывал Псалтирь для самого епископа, и буквы его были так хороши, что ими любовались, как иконописью. Но годы и свечной огонь сделали своё: глаза у Нестора ослабли. Он щурился всё сильнее, подносил бересту к самому носу, наклонялся над столом так низко, что борода мела по строчкам. Правый глаз уже почти не видел — бельмо затянуло зрачок мутной плёнкой, словно подёрнутая льдом лужа. Левым он ещё различал буквы, но только при хорошем свете, а свет в подклети был хорошим от силы три часа в день. Мать Феодосия держала его не за зоркость, а за опыт: Нестор знал наизусть все погостные записи за десять лет, помнил, сколько гривен должен был платить каждый двор, и мог учуять ошибку в столбце цифр, даже не разбирая их глазами, — по ритму, по длине строки, по тому, как перо звучало на бересте. «Ухом считаю», — говорил он без улыбки, и непонятно было, шутит он или нет.
Трое мальчишек — поповские сыновья — сидели за отдельным столом, у дальней стены. Рыжий Онфим, сын дьякона от Ильинской церкви, был среди них старшим: ему шёл пятнадцатый год, и он уже мнил себя настоящим писцом. Почерк у него был размашистый, буквы крупные, с лихими завитками, которые Нестор называл «петушиными хвостами» и велел переделывать. Онфим злился, краснел до корней своих рыжих волос, но переделывал — молча, стиснув зубы. На Марью он поглядывал с плохо скрытой завистью: как это так — девка, а считает лучше него, и игуменья поручает ей итоговые цифры, а ему — черновую переписку. Иногда, когда мать Феодосия выходила, Онфим бросал через подклеть: «Эй, счётная, а посуду мыть тебя не учили?» Марья не отвечала. Не потому, что не могла ответить, а потому, что любой ответ был бы потерей времени, а время в скриптории стоило дорого.
Второй мальчишка — Тимоха, годом младше Онфима, — был его полной противоположностью: тихий, старательный, с круглым испуганным лицом, будто ожидал подзатыльника от самой жизни. Тимоха был сыном священника, и отец отдал его в скрипторий не по призванию, а по нужде: семья была большая, ртов много, а лишний грамотный в доме — лишняя возможность прокормиться. Тимоха писал медленно, осторожно, как ходят по тонкому льду, и ошибок почти не делал, но и быстроты от него ждать не приходилось. Он один из всех относился к Марье без зависти и без удивления — просто принимал как данность, что кто-то считает лучше него, как принимал дождь и ветер.
Третий — Данилка — был совсем мал, лет двенадцати, и в скриптории появился недавно: мать Феодосия взяла его на пробу, потому что мальчишка отличался цепкой памятью и мог запомнить текст с одного прочтения. Но почерк у него был пока никудышный, и Нестор заставлял его каждое утро исписывать целый лист одними только буквами «аз» и «буки», пока рука не привыкнет. Данилка не роптал — он был счастлив уже тем, что сидит в тепле, а не таскает воду или пасёт чужих коз на выгоне.
Иерархия в подклети была проста и неумолима, как ступени лестницы. Мать Феодосия — наверху, невидимая и вездесущая, как Бог за облаками. Нестор — её правая рука, наставник, надзиратель, живая память скриптория. Марья — особняком: не в подчинении у Нестора, но и не равная ему, а что-то странное, непонятное, раздражающее — девка, которую игуменья приблизила за умение считать. Мальчишки — внизу, на побегушках, в черновой работе. Между ними — тонкие нити обид, зависти и молчаливого признания, которые натягивались и слабели, как струны на гуслях, в зависимости от настроения игуменьи и объёма работы.
Марья макнула перо в чернильницу — осторожно, ровно на четверть пальца, как учила мать Феодосия, — и вывела очередную цифру. Семнадцать гривен, четыре куны. Десятина с торга у пристани за месяц серпень. Она не сверялась с записями, потому что помнила их наизусть: два года без единой ошибки сделали из неё что-то вроде живых счётов, которые игуменья доставала по надобности и убирала обратно в подклеть. Нестор однажды сказал ей — негромко, чтобы мальчишки не слышали: «У тебя дар, девка. Не знаю, от Бога или от лукавого, но числа сами к тебе идут, как рыба в верши». Марья промолчала. Она не думала о даре. Она думала о том, что цифры — это единственное, что принадлежит ей в этой подклети. Единственное, в чём она не просто хороша, а лучше всех. И от этого было одновременно гордо и тошно, потому что — к чему эта гордость? К чему быть лучшей среди тех, кто считает чужие деньги в чужом подвале?
Марья дописала строку и подняла голову. В правом оконце виднелся клочок неба — серый, плотный, как немытая шерсть. Где-то там, за этим клочком, за крышами посада, за крепостным валом, за заречными лесами и бескрайней степью, лежал Днепр — не здешний, узкий ещё, молодой, а тот, нижний, широкий, вольный, несущий ладьи к морю. А за морем — Царьград.
Царьград. При этом слове что-то поворачивалось в груди — медленно, тяжело, как поворачивается жёрнов. Марья закрыла глаза, и подклеть исчезла, и запах чернил отступил, и вместо него пришёл другой — запах речной воды, мокрой травы и костра. Ей было шесть лет. Отец — ещё не хромой, ещё не молчаливый, ещё крепкий, широкоплечий, с рыжеватой бородой и смеющимися глазами — привёл её на берег Днепра, туда, где река выходила из-за поворота и разливалась широко, лениво, блестя на вечернем солнце. Это было летом, в самый долгий день, когда закат тянется часами и небо не темнеет до конца, а только меняет цвет — от золотого к медному, от медного к лиловому.
Отец сел на траву у самой воды, усадил Марью к себе на колени и сказал:
— Гляди, дочка. Видишь, как река идёт? Вон туда, на полдень. Она не кончается здесь, у Смоленска. Она идёт далеко-далеко — через леса, через степи, мимо городов, которых ты не знаешь. Через пороги — страшные камни в воде, где река ревёт, как зверь. А потом — в море. А за морем стоит город. Самый большой город на свете. Царьград.
— Какой он? — спросила маленькая Марья.
Отец помолчал. Посмотрел на воду, щурясь, — и глаза его стали далёкими, словно он сам видел то, о чём рассказывал.
— Каменный, — сказал он. — Весь из камня — стены, дома, церкви. Церкви там такие огромные, что внутри можно поставить нашу церковь пять раз, и ещё место останется. А купола золотые — настоящим золотом крыты, и на солнце горят так, что глазам больно. И люди там — другие. Говорят не по-нашему, одеваются в шелка, едят с серебряных блюд. И книги у них — не берестяные, а на тонкой телячьей коже, и буквы в тех книгах рисованы золотом и синей краской, которую делают из камней, привезённых с края земли.