18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Павел Булкин – Византийская грамота Марьи (страница 4)

18

— Слышала, — сказала мать, не оборачиваясь, — князь тобой доволен. Игуменья хвалила. Вот и славно. Может, и жених найдётся из дружинников. Будешь сидеть в тепле, детишек растить. Чем плохо?

— Ничем, — ответила Марья и села на лавку рядом с отцом. Он покосился на неё, но ничего не сказал — только чуть подвинулся, уступая место.

— Вот и я говорю — ничем. Другие вон в поле горбатятся с утра до ночи, а у тебя хлебное место. Руки чистые, спина не надорвана.

Отец хмыкнул, но промолчал. С тех пор как вернулся из похода, он вообще говорил мало. Слова давались ему тяжело, будто каждое приходилось вытаскивать из глубины, как ведро из колодца.

Марья взяла со стола ложку — старую, с резной ручкой. Отец вырезал её давно, ещё до похода, когда руки у него были крепче, а узор — затейливее. Повертела в пальцах, провела подушечкой большого пальца по стёртому рисунку.

— Матушка, — сказала она тихо, — а тебе самой никогда не хотелось увидеть, что там дальше по Днепру? Что за лесами, за степью?

Мать обернулась. Руки в тесте, лицо усталое, в глазах — мгновенный испуг.

— Там печенеги, — сказала она жёстко. — И гибель. Не выдумывай.

Отец поднял голову от своей стружки. Посмотрел на Марью — долго, внимательно, будто видел в ней что-то, чего мать не видела. Потом опустил глаза и снова принялся строгать. Нож скользил по дереву тихо, почти беззвучно.

Марья положила ложку на место и пошла спать.

Но не уснула. Лежала, слушала, как мать возится с тестом, как скрипят половицы, как отец покашливает у печи, как где-то далеко, на посаде, лают собаки. За стеной, за тыном, за крепостным валом текла река — она слышала её даже отсюда, или ей казалось, что слышала. Днепр шумел, звал, тянул к себе. Решение зрело в ней, как зерно в земле, — медленно, неудержимо, — и она уже знала, что не сможет его остановить.

Три дня прошли. Утром четвёртого мать Феодосия вошла в скрипторий, и по её лицу Марья поняла всё.

— В расчётах ошибка, — сказала игуменья. Голос был ровный, но пальцы, стиснувшие берестяной лист, побелели. — Князь вызвал меня. Опозорил перед всем двором. Спросил, не воруем ли мы десятину. Спросил при боярах, при дружине — при всех. Кто виноват?

Тишина в подклети стала вязкой, как дёготь. Нестор втянул голову в плечи. Мальчишки замерли. Рыжий Онфим побледнел так, что веснушки стали похожи на капли ржавчины на белом полотне. Тимоха сжал руки под столом — Марья видела, как побелели его костяшки. Данилка, самый младший, прикусил губу и смотрел на свои «буки», словно надеялся провалиться сквозь бересту.

Игуменья шла вдоль столов, сверяя листы. Шаги её были мерными, неумолимыми, как удары колокола на заутрене. Она остановилась у Марьиного стола.

— Твоя цифра?

Марья посмотрела ей в глаза. Серые — в серые. И солгала:

— Я проверяла, матушка Феодосия. Было верно. Может, при переписывании кто ошибся?

Игуменья смотрела долго. Секунду, две, пять. Марья не отвела взгляд, хотя внутри всё горело — горело так, что казалось: дым повалит из ушей, и все увидят, и все поймут. Она вспомнила тот вечер — лампаду, тени, дрожь в руке, — и подумала: вот цена. Вот она, прямо перед тобой, смотрит зимними глазами. Наконец игуменья отвернулась.

— Ступай, — сказала она. — Но если найдётся виновный — пеняй на себя.

Это «пеняй на себя» было обращено ко всем. И ни к кому.

Марья вышла на паперть и села на ступени. Солнце било в глаза — непривычно ярко после подклети. На посаде кричали торговцы, стучали молотки, где-то ржала лошадь. С реки тянуло сыростью и рыбой. Обычный день. Мир не заметил того, что она сделала.

Вина пришла первой — тяжёлая, как мокрая шуба. Она подвела игуменью, которая два года ей доверяла. Ту самую игуменью, которая однажды сказала ей «не жди» — и в этих двух словах отдала больше, чем все похвалы за два года. Подвела Нестора и мальчишек, на которых теперь падёт подозрение. Подвела мать, которая гордилась её «хлебным местом». Подвела отца — молчаливого, сломленного отца, который и так нёс на плечах больше, чем мог вынести.

Но следом за виной пришло другое — лёгкое, острое, как первый глоток воздуха после нырка. Облегчение. Теперь ей здесь не место. Цепь, которая держала её в скриптории — репутация, похвалы, «два года без ошибок», — эту цепь она перерубила сама. Криво, подло, но перерубила. И, Господи, как же легко стало дышать.

Наутро мальчишка-служка принёс бересту. Грамота была маленькая, свёрнутая в трубку, перевязанная бечёвкой. Почерк корявый, буквы крупные, как следы от копыт, — так писал человек, привыкший держать в руках весло и топор, а не перо.

«Племянница, я в Смоленске, стою у купца Путяты на пристани. Приходи, поговорим. Варяжко».

Марья прочитала дважды. Потом прижала бересту к груди и закрыла глаза. Сердце колотилось так, словно она бежала от самой пристани до верхнего города не останавливаясь.

Совпадение? Или знак? Она не верила в знаки — два года работы с цифрами отучили её от суеверий. Числа не лгут, не посылают знамений, не играют с человеком в прятки. Но если бы верила, то сказала бы: судьба.

Смоленская пристань гудела. Грузчики таскали бочки, мальчишки ловили раков у причалов, чайки орали так, что закладывало уши. Пахло смолой, мокрым деревом и рыбой — живой, трепещущей в корзинах. У длинных мостков стояло с десяток ладей — торговых, грузовых, одна княжеская, с яркой раскраской на бортах. Народу было много: осень — последнее время для торговых караванов, скоро река встанет, и до весны — никуда.

Дядю она узнала издали — по спине. Широкая, как ворота, обтянутая кожаной безрукавкой, покрытая старыми шрамами, которые она помнила с детства. Он сидел на корточках у ладьи и конопатил щель в борту. На поясе — топор с варяжским узором на лезвии. Рядом на бревне сидел молодой парень и смолил верёвку; завидев Марью, он поднял бровь, но ничего не сказал.

— Дядя.

Он обернулся. Лицо обветренное, в морщинах, борода с проседью. Но глаза — живые, цепкие, молодые. Эти глаза помнили и штормы, и пороги, и стены Царьграда, и Марье всегда казалось, что в них можно увидеть отражение всех тех мест, где он побывал.

— Выросла, племянница, — сказал он, разгибаясь. Вытер руки о штаны. — Слышал, ты у князя в чести. Считаешь, как грек.

— Считала, — ответила Марья.

Он посмотрел на неё внимательнее. Что-то уловил в её голосе — или в глазах. Или в том, как она стояла: прямо, напряжённо, как стоит человек, принявший решение, которое уже не отменить.

— Садись, — кивнул на перевёрнутую бочку. — Говори.

Она села. Помолчала. Днепр плескался у бортов ладьи, и этот плеск был совсем не похож на скрип пера по бересте. Потом сказала:

— Дядя, возьми меня с собой в Царьград.

Он не удивился. Только прищурился, как щурятся люди, привыкшие смотреть на солнце над водой.

— Дорога трудная. Сначала до Киева — это ещё полбеды. А дальше — пороги, и печенеги у порогов не шутят: три каравана разбили за лето. Море штормит. Греки норовят обмануть на каждом повороте. Не женское это дело.

— Я не боюсь, — сказала Марья и поняла, что почти не врёт. Страх был, но он был другого рода — не перед печенегами, а перед тем, что она останется здесь. Состарится, как мать. Замолчит, как отец. — Я считать умею, помогу с товаром. Каждую куну учту. И хочу увидеть мир, дядя. Своими глазами. Не по чужим рассказам — своими.

Варяжко молчал. Смотрел на реку, на ладьи, на чаек. Потом сказал тихо, будто не ей, а себе:

— Раньше мы сами брали дань. Ходили к грекам, и они нас боялись. А теперь кланяемся, торгуемся, как бабы на торгу. И печенеги обнаглели — знают, что князю не до них. — Он повернулся к ней. — Мать отпустит? Отец?

— Я уже решила, — сказала Марья. — Завтра на рассвете. Где твоя ладья?

Он усмехнулся — одним уголком рта, по-варяжски.

— Вот она, перед тобой. Крайняя к воде, с красным носом. Приходи, если не передумаешь. Но знай — обратно отправить тебя будет не с кем. Решишь — так решишь.

— Решила, — повторила Марья.

Мать стояла спиной, месила тесто. Как всегда. Как будто ничего не менялось и не могло измениться. Лучина потрескивала. В углу темнела икона — маленькая, потемневшая от копоти и времени. Отец сидел на своём обычном месте у печи, но не строгал — просто сидел, положив тяжёлые руки на колени, и смотрел на огонь.

— Матушка, — сказала Марья с порога, и голос не дрогнул, потому что она прорепетировала эту фразу десять раз по дороге, — я ухожу завтра с дядей Варяжко в Царьград.

Мать не сразу обернулась. Сначала замерли руки — в тесте, по локоть. Потом она медленно повернулась, и Марья увидела её лицо. Не гнев — ужас.

— Ты с ума сошла, — прошептала мать. — Печенеги. Море. Греки — они хитрые, обманут, продадут в рабство. Ты не знаешь мира, Марья. Ты знаешь только свои цифры.

— Дядя меня не даст в обиду. Он десять раз ходил этим путём и вернулся.

— А отец? — Голос матери стал острым. — Отец твой тоже ходил. И вернулся ли? Поглядишь на него — вернулся ли?

Отец не шевельнулся. Только пальцы сжались на коленях — медленно, тяжело, — и снова разжались.

— Я не хочу умереть в старости, так и не узнав, что за Днепром, — сказала Марья, и горло сжалось. — Просижу жизнь в подклети, считая чужие куны? Нет, матушка. Я не могу. Прости меня и отпусти.

Мать смотрела на неё, и Марья видела, как в её глазах борются страх и что-то ещё — может быть, понимание. Или память о том, какой она сама была в шестнадцать лет, когда рыжий дружинник с резной ложкой в котомке позвал её замуж и она, не раздумывая, пошла.