реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 70)

18

Было ли ошибкой с моей стороны принять участие в становлении области исследований, которая известна как социология науки? Достаточно ли сказать, что мы имели в виду совсем не то, когда мы это говорили? Почему я не могу без запинки произнести: глобальное потепление – это факт, хотите вы этого или нет?[1251]

Итак, категория факта позволила основать процедуру научной аргументации и юридического доказательства вне отсылки к божественному авторитету и без претензии на чрезвычайное положение[1252]. В рамках возникшей с эмпирическими науками «культуры факта» (Барбара Шапиро)[1253] наблюдаемое или свидетельствуемое действие или положение вещей наделяет слова силой не только в суде и науке, но и в истории и журналистике. С середины XIX века категория факта, как и весь позитивистский проект в науке (а вместе с ним и реалистический – в искусстве), едва будучи основан, переживает все более серьезную критику и сталкивается с враждебной факту эпистемологией и эстетикой. Такой поздний трансцендентализм постепенно получает эмпирическое обоснование в психофизиологии и образует дискурсивную инфраструктуру модернизма, в которой скорее будет «важно пережить делание вещи», чем обнаружить наличные факты. И вслед за последним всплеском интереса к фактам в конце 1920-х – начале 1930-х, в течение XX века с ним будет все чаще конкурировать представление о том, что любая реальность конституируется волевым, перформативным, дискурсивным действием или посредством власти-знания[1254]. Таким образом, в эпизодах становления автономной литературы и развития того, что мы называем литературным позитивизмом, словесность и, шире, искусства оказываются вовлечены в историю и циркуляцию понятия факта, что и стало основным предметом рассмотрения в нашем исследовании и чему стоит тоже подвести краткий итог.

2. Факты в литературе (литературный позитивизм)

Можно делать с фактами только два дела: или можно их использовать в протоколе, или в прокламации.

Итак, параллельно эволюции позитивизма в науке развивается и карьера понятия «факт» в литературе. На протяжении XIX века степень интегрированности документального материала в русскую литературу варьируется в зависимости от эпистемологических и политических ставок: славянофилы-фольклористы находятся еще в поисках этнографической правды, но западники уже поклоняются сциентистскому духу городских физиологий[1256]. Белинский в конце 1840-х говорит о социальной действительности в литературе и одновременно выступает куратором текстов натуральной школы[1257]. Наконец, публицисты 1860-х стремятся уже скорее просто информировать читателей, что знаменует все более сокращающийся цикл обработки фактов («синтеза») и одновременно возрастающее беспокойство об их сохранности при передаче на письме[1258]. Но мощь «объективного» описания в XIX веке связывается все еще с эффектами миметического (правдо)подобия и риторического узнавания, тогда как после «революции языка» к факту устремляются с другой стороны: производственники декларируют скорое исчезновение искусства как миметической продукции вообще, на смену которой придет непосредственное участие в жизни. В ходе «борьбы реального факта с вымыслом» они стремятся к такой оперативной литературе, которая позволит ей избегать деформации фактов и как бы совпадать с ними (в предыстории чего столь же важное место занимает также футуристическое понятие вещи)[1259].

Чем больше в дискурсивной инфраструктуре авангарда осознавалась роль наблюдателя (фактов) и его физиологии восприятия и медиатехнических средств снятия сигнала, тем более выраженным становился голод на непосредственное и неопосредованное, иными словами – на (литературный) метод описания, способный обеспечить самоустранение и гарантировать прямой доступ к реальности. В этом контексте литературный позитивизм грезит обузданием или преодолением языка, стремясь передать факты или включить их в само высказывание, для чего существует соответственно два исключающих друг друга метода[1260]. Можно стремиться описать реальность максимально нейтральным языком, как будто его уже нет (как поступает наука), а можно включать необработанные (литературным языком) фрагменты реальности в рамку произведения, напротив, никак не пытаясь их представлять «своими словами»[1261]. Следовательно, в рамках литературного позитивизма язык может использоваться как по «прямому назначению», то есть референциально, так и неким индексальным образом, позволяющим не отражать, но включать реальность в произведение[1262].

В обоих случаях литература в своей устремленности к фактичности, вещественности или «их причудливым сочетаниям» оказывается либо союзницей разных стадий лабораторной науки, либо ее конкуренткой, критикующей позитивизм и уточняющей объем понятия факта/вещи, циркулирующего в ее собственной юрисдикции и сближающего ее скорее с философией или гуманитарными науками (которые, в свою очередь, и сами с XIX века обязаны определять свои координаты по отношению к позитивному факту или материальности вещи). Таким образом, понятие позитивизма оказывается сшивающим историю науки и литературы, делающим их общей или смежной по крайней мере с середины XIX века[1263].

Мы не могли охватить абсолютно все случаи обращения к этому понятию в литературе и гуманитарных окрестностях, но постарались коснуться всех случаев, имеющих резонансы с программой советской литературы факта и проектом литературного позитивизма 1920-х годов. Так, в частности, мы сознательно оставляем за пределами рассмотрения оппозицию фактичности/фактуальности у Хайдеггера, перелицовывающую кантианскую оппозицию трансцендентного/трансцендентального, однако отмечаем симптоматичность ее обращения к фразеологии «факта» в те же годы, когда за это понятие бьются логические позитивисты в Вене, советские фактографы в Москве и сюрреалистические этнографы в Париже[1264].

Аналогичным образом мы вынуждены были оставить за рамками рассмотрения некоторые случаи обращения к той же «объективистской» фразеологии и эпистемологии, выходящие, однако, за пределы Европы – как, например, пред– и послевоенная история логического позитивизма в Америке[1265] или даже чисто литературные случаи того же периода. Так, к примеру, одновременно рывку Лефа в сторону объективной литературы факта в Америке появляется движение «объективизма» в поэзии, для которого обнаруживается то же самое напряжение: ставке на объективную документальность противостоит объектность слова, вещность языковой фактуры, «действующей на разум подобно объекту»[1266].

Как уже было сказано выше, к середине XX века понятие факта начинает плавиться, дополняться и расширяться, а в послевоенной Европе и вовсе сходит со сцены[1267]. Как видно по главам последнего раздела «Литература после факта», даже в тех случаях, когда с советской фактографией можно проследить непосредственную связь – как в случае немецкоязычного контекста, опосредованную (фигурой Беньямина) и спровоцированную синхронной научно-технической ситуацией – как в случае французского этносюрреализма, или, наконец, биографическую – как в случае лагерной прозы Шаламова, – мы стремились не столько установить, как правило хорошо известные, соответствия, но и указать на симптоматичные смещения в употреблении и изменении объема понятия факта – в Новой вещественности и логическом позитивизме, сюрреалистской практике жанра faits divers или «документах, окрашенных кровью».

Литература продолжает интересоваться наукой и в XX веке, но чем дальше, тем больше этот интерес опосредован ее собственным опытом медиатехники передачи данных, что и делает ее историю все более смежной именно с материально-технической базой средств массовой коммуникации, а не лабораторного setting’а; со «способом существования <медиа>технического объекта», а не научного факта[1268]. Принципиальным различием между типами сцепления литературного означающего с медиатехниками окажется следующее: для XIX века это еще чаще всего были инструментальные метафоры, которые оставались «далековатыми сближениями», тогда как начиная с дискурсивной инфраструктуры авангарда это будут технологические метонимии, которые обнаруживают собственную медиатехническую периферию или короткие замыкания с конкурирующими[1269].

Так, к примеру электричество существует в литературе в качестве метафоры с романтиков[1270], но начинает реально определять «механизацию грамматики» (Винокур) и электрификацию романа (Платонова) только в 1920-х. Точно так же вещи существуют во фразеологии модернистской поэзии как минимум с акмеизма (а до этого в дискуссиях между позитивной философией и позитивистской наукой XIX века), но реально «объяснить ход идей ходом вещей» удается только в формализме – причем сначала материальность обнаруживается на уровне речевых вещей («Как сделана Шинель Гоголя?») и только потом уже на уровне вещей как таковых и «высоко-индустриальных и централизованных форм воздействия» («Как десятилетить»[1271]).

По этой причине необходимо отличать существование любых вещей и инструментов на уровне оживляющих метафор писательского ремесла от случаев, когда те или иные материально-технические объекты и процедуры (телеграф, фотомеханическая фиксация, ротационный пресс или радиопередача) начинают опосредовать литературное производство (а само оно осознается в этих терминах). Невозможно отвести подозрения в метафорическом использовании тех или иных «вещей», однако возможно определить, в каких случаях они уже могли быть (в том числе) технологическими метонимиями: ведь у всех перечисленных технологий есть дата изобретения. Так, Вордсворт и Уитмен говорят об электрическом человеке еще чисто гипотетически, а вот Вертов и Арватов – уже о реальной электрификации тела и сознания человека[1272]. Возможна дифференциация и на более узких отрезках, и даже в пределах корпуса одного издания: так, Шкловский в год появления первых фордистских сборочных цепей (1913) говорит о деавтоматизации скорее метафорически (и еще противопоставляя мир изящной словесности миру технической стандартизации), а Третьяков в «Биографии вещи» (1928) о необходимости пропустить повествование по конвейеру – как о вполне реальной мотивировке сюжета отправкой писателя на производство и его учебой у промышленных процессов (вместо «учебы у классиков»)[1273]. В данном случае формалистско-лефовской традиции понадобилось всего 15 лет, чтобы перейти от метафорического обращения (теории) литературы к технической терминологии и к размещению ее в технологическом контексте реального индустриального производства (и уже совсем скоро – первых индустриальных медиатехник – фотофиксации, радиотрансляции и кинофактографии).