Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 69)
Девиз Лондонского королевского общества, основанного по заветам Бэкона и по-прежнему направленного против схоластического знания и «авторитета слов», гласил Nullius in verba и обозначал ставку на строго экспериментальное знание и доказательный научный метод. Среди основателей этой первой формализованной «Академии наук» значились изобретатель воздушного насоса Роберт Бойль[1229] и изобретатель искусственного языка Джон Уилкинс[1230], что подсказывает, что факты не столько отказывались от услуг языка или социального капитала своих первооткрывателей, сколько рассчитывали переизобрести первый и перенаправить второй на благо более достоверного знания о природе.
Так или иначе, факты в зарождающейся науке и новости в зарождающейся журналистике в раннее Новое время стоили дорого, спрос на них превышал предложение, и поэтому в обоих доменах их предпочитали всевозможным интерпретациям, мнениям и спекуляциям. Однако в какой-то момент благодаря формализации языка науки и становлению журналистики печатной факты начали фиксироваться (или, если угодно, фабриковаться) и передаваться намного быстрее и в большем количестве – словом, оказались практически «в эпохе их технического воспроизводства». Когда таких атомов информации стало достаточно или даже слишком много, закономерно возросла ценность навигации по ним – возникли публицистика в журналистике и всевозможные универсализирующие доктрины в философии (науки) соответственно[1231].
Это можно было бы считать циклическим – и в этом малообъяснимым – перемещением акцента с достоинства дробных эмпирических фактов на добродетели трансцендентального аппарата, если бы периодически в конструкцию того и другого не вмешивались новые медиатехники[1232]. Так, с появлением телеграфа в начале XIX века факты не просто стали передаваться быстрее на дальние расстояния, но в силу этого изменились и качественно. Отрыв сообщения от тела приносящего его вестника проектировался со времен тех самых искусственных языков, которые должны были, с одной стороны, быть универсальными, а с другой стороны – отделить научные и политические сообщения от невежественной толпы[1233]. Однако, когда факты стало можно действительно получать без личного присутствия при проведении эксперимента или свершающемся политическом событии, но практически одновременно с ними, их – фактов – ценность снова достигла бэконовских показателей.
Только теперь это уже были
Наконец, уже к последней трети XIX века Золя будет квалифицировать одиночный эмпирический факт как недостаточно научный, если не достигнута повторяемость опыта, приводящего к его получению, и не получено объяснение. На смену «непосредственным данным» в науке и журналистике начинают снова заступать интерпретации – по мнению автора «Экспериментального романа», описание фактов должно приводить к объяснению «механизмов», также снабженных некоторым морально-политическим фоном[1237]. Однако, вне зависимости от политико-эпистемологической «прописки» фактов, важно, что их доставка снова автоматизирована (а восприятие – автоматизировалось), предлагаемое их число снова превышает возможности навигации, потребители испытывают информационные перегрузки, ученые еле успевают узнавать об аналогичных с их собственными экспериментах и изобретениях, и возрастает нужда в обобщающих объяснительных моделях и наведении корреляций. Так, с одной стороны, возникают разные конспирологические ереси, а с другой – социальные факты Дюркгейма, которые обязаны своим существованием уже не столько единичным восприятиям, сколько системе, в которой они получают значение (или значимость – как в параллельно теоретизируемой Соссюром системе языка). Дело Дрейфуса оказывается тем узлом, в котором факты еще конкурируют с «все объясняющими» карикатурами и наветами, получающими не меньшее распространение благодаря развитию иллюстрированной прессы[1238].
Факты – вместе с каждым новым техническим способом их фиксации и передачи – не просто автоматизируются (и в особенности не просто «падают на быт», как это описывают формалисты, вследствие чего литература должна тут же переметнуться к противоположному увлечению), но в буквальном смысле встраиваются в конструкцию трансцендентального аппарата, которая таким образом оказывается более похожа на исторически эволюционирующее техническое устройство, чем на вневременную когнитивную способность. Такие «расширения и дополнения» трансцендентального аппарата всегда отвечают на возрастающий объем данных (фактов), но как только появляются умение управляться с этим объемом и автоматизация способов фиксации и передачи фактов, а мы начинаем все меньше
В этом смысле советская медиареволюция оказывается последним обсуждаемым нами эпизодом в истории, когда факты еще могли получить называние «действительных», будучи добываемыми посредством ставших массово доступными средств механической фиксации и «исключительно быстрого темпа самого производства» посредством аппаратов социалистической трансляции[1239]. Массовая газета и фотоаппарат существуют с 1840-х, которыми мы датируем зарождение
Дальнейшая история фактов будет разворачиваться согласно тем же циклическим принципам технического расширения и дополнения трансцендентального аппарата, но история
Вместе с тем истории науки и журналистики продолжают сохранять некоторый параллелизм друг с другом, как и само понятие факта, переживающее, однако, все более и более причудливые превращение и практически теряющее связь с Бэконом, Контом или Дюркгеймом. Постскриптумом к истории факта или длящейся ситуации послежития позитивизма можно назвать дискуссию, разворачивающуюся в диапазоне от ревизии понятия факта во французской социологии науки и техники[1249] до очевидно связанной с ней коррупции понятия факта в современном медиадискурсе. В качестве обозначающего начало поворота можно привести текст Брюно Латура «Почему выдохлась критика?» – как наиболее поздний из тех, в котором он еще сам призывает отказаться от «фактических реалий» (matter of fact) в пользу чего-то более подвижного, и одновременно как один из первых, в котором он уже задается вопросом, была ли верной стратегия деконструкции научного факта перед лицом надвигающихся «пост-фактов»[1250]: