Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 68)
Если стихи Третьякова прежде всего писались для того, чтобы «согласные рвали гортань», а спектакли должны были воздействовать не своим «игровым» содержанием и некой моралью, а прежде всего «реально ощутимыми» объектами – звуковыми сигналами, бронетехникой или, наконец, документальными лозунгами, то анализировать тексты этих, с позволения сказать, «стихотворений» или «пьес» нет никакого смысла (даже если в них много интересного) – в отрыве и тем более вместо подробного анализа психофизиологических условий и технических приспособлений их реализации. Точно так же и газетные очерки рабкоров и селькоров или фотоснимки из путешествий Третьякова важны не тем, «что» и «как» на них запечатлено (так, снимков было много, почти все они утрачены, но в каком-то смысле в этом нет большой беды, ибо в них отрабатывался метод, а не создавались «эстетические товары»). В отличие от большей части «художественной продукции» даже такой бурной эпохи, как советские 1920-е, весь этот материал интересует нас не как «единицы хранения», которые можно атрибутировать и проанализировать, попутно продемонстрировав всю их непростую текстологическую судьбу, но как свидетельства некой практики (автора как производителя), которая выходила далеко за пределы собственно художественной и поэтому требует принципиально отличного от литературо– или искусствоведческого метода анализа и способа высказывания.
И здесь мы переходим ко второму аргументу. Когда Беньямин формулирует понятие
Эта практика и предлагаемая на ее основе теория строго противостоят методу «анализа отдельных текстов» и требуют внимания скорее к пространственной логике
Способ разворачивания нашего рассуждения не столько «претендует на наследование» практике или теории авангарда, сколько непосредственно – не миметически и не пропозиционально – следует методу фрагмента или фотомонтажа, сосредоточиваясь не на канонических объектах или «главных тезисах», но скорее на почти случайных сэмплах и заметках на полях. Если мы и не можем обойти какие-то ключевые тексты или события, то прежде всего нас интересуют не сами они, но те неожиданные и порой неловкие резонансы, которые возникают между программными заявлениями и реальной производственной практикой, короткие замыкания акта высказывания на сказанное, гомологии метода письма и способа действия, биографии и географии встреч и разминок, счастливых совпадений и симптоматичных неудач, удачно попадающегося материала и методологических просчетов.
Многим достойным, с точки зрения музейной истории искусства, людям, чьи имена связаны с историей авангарда, здесь уделено неожиданно мало внимания, однако нас интересует не история искусства и литературы советских 1920-х, но определенная тенденция в ней, которая испытывает дефицит объектов, которые можно было бы в свое время купить и выставить, а сегодня изучать даже столь странную историю, как история советского авангарда[1222]. Постольку, поскольку эта тенденция, с одной стороны, была нацелена на распредмечивание практик искусства, а с другой стороны – может быть схвачена только методом материальной истории, в фокус которой попадают не столько единицы хранения художественного музея или литературного канона, сколько обмолвки и черновики, красноречивые даты и место публикаций и загадочный список соавторства, почти случайные фотографии и, наконец, повседневная реальность нашего героя и ее материальные атрибуты (как очки, лысина или не дающая покоя Третьякову борода).
Ставка авангарда, таким образом, заключалась не в «идеях», а в тех самых «внешних условиях», которые определяют технический и институциональный субстрат искусства, но обычно ускользают от внимания – не в последнюю очередь из-за конструкции самой институциональной и технологической архитектуры академической практики написания диссертаций. Прежде всего, нам не хотелось бы производить академический товар, который, как правило, служит академической же карьере автора – вместо того чтобы служить «упущенному историческому шансу», в рамках которого не только сам
Тем самым мы ставим перед собой невозможную задачу – вообразить, какой могла бы быть история авангарда, если бы он не стал историей, а продолжался как перманентная практика смещения границ между искусством и жизнью – если бы он существовал не в музеях и библиотеках (в центре которых с неизбежностью оказываются те, кто создавал крупные картины и большие тексты, а не исследовал способы подрыва самой практики создания монументальных форм и инфраструктуры их существования), а в каких-то принципиально иных и пока с трудом представимых институциональных формах. Из каталогов мировых музеев и ведущих библиотек хорошо известно, что из истории искусства считается важным в современном обществе, но сама конструкция последнего исключает гипотетически возможную альтернативную историю или во всяком случае альтернативный взгляд на историю искусства, в котором окажутся важнее не «единицы хранения», но переживаемое теоретическое напряжение и продолжающаяся практика «делания вещи».
Приложение
Еще до того как явиться в литературу или в словосочетание «литература факта», сама категория факта оказывается эпистемологически насыщенной и заслуживает подробного исторического описания: от эмпирической философии, обращавшейся к природным фактам как предельным аргументам, и картезианского рационализма, сомневавшегося во всем, кроме факта собственного сомнения, через научный и второй позитивизм, изучавшие объективные факты и данные сознания соответственно, к лингвистике речевых актов и прагматически ориентированным социальным исследованиям (акторно-сетевой теории), снова открывшим фактичность акта высказывания и фабрикуемость любых, включая научные, фактов[1223].
1. Краткая история факта
По аналогии с тем, как Киттлер описывает переход от
Первый всплеск ценности фактов часто связывают с возникновением