Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 67)
С тех пор будущее не переставало наступать, и кто-то по своей воле – чаще в более благополучных европейских странах – «путешествует на край возможностей человеческого» (Батай)[1213], кто-то – чаще в советской ситуации – оказывается ввергнут в это путешествие помимо своей воли, но общей чертой становится опыт, превышающий способности «что-то толком рассказывать» (Беньямин). Именно здесь свидетельство и оказывается тем не-жанром, который единственно адекватен опыту индустриальной политики. Жанры могут отвечать реалиям мирного времени (репортаж, путевой дневник, письма, которые привилегировал Леф) – так, автор репортажа, в отличие от свидетеля предельного опыта, вполне управляется с тем, чему ему довелось стать
Повествование еще более осложняется, когда индустриальная политика входит в свою катастрофическую стадию, оно само ведется из лагеря, а письму препятствует не энтузиазм социалистического строительства, а физическое и моральное разрушение человека. Человек здесь окончательно теряет свое положение точки схода перспективы[1215], и научно-судебный протокол ведется скорее от имени «человеческого обрубка». Это призвано уже не только бросить тень на способность «что-то толком рассказывать» (как в Первую мировую войну) или наложить запрет на «стихи после Освенцима» (по версии западного модернизма после Второй); напротив, давление вопиющих фактов таково, что они грозят полностью затмить собой парадную историю войны. Однако наряду с опровержением содержания официальных версий и этического перевеса, «новая проза» заодно претендует и на превосходящую эстетическую ценность. Таким образом, борьба одновременно идет и на поле литературы, где жанр мемуаров, находящийся в центре системы и отведенный для повествования о Великой истории, оспаривается с периферии и в конечном счете вытесняется «новой прозой» бывалых людей[1216]. Именно это и объясняет прагматическую ставку и эпистемологию жанра «прозы, пережитой как документ», в которой равно важны
«Новая проза» оказывается носителем памяти об «исключительном состоянии, исключительных обстоятельствах» почти в медиатехническом смысле, это даже не столько институализированное «место памяти», сколько именно материальный носитель, постоянно порождающий флешбэки лагерной пилорамы за письменным столом. Она связана с лагерным опытом физически, более или менее непосредственно (индексально) вытекает из него, это даже не фотомеханическая фиксация, а некая память тела, заставляющая пальцы пишущего после войны и в Подмосковье «ныть как от пилки дров» и даже в квартире в Москве продолжать испытывать холод Колымы. Из этой физиологии и следуют все – не менее исключительные, чем послужившие ее причиной «состояния» и «обстоятельства», – жанровые претензии и вся индексальная семиотика «новой прозы»[1218]. Так же как и фактография, «новая проза» превышает ставки документального свидетельства, она претендует на самостоятельную экспозицию добытых фактов, на то, чтобы «самой представлять себя в суде», а не служить полуфабрикатом для будущих историков или проворных литературных современников, но при этом целиком и полностью остается «на стороне документа»[1219].
Заключение к разделу. Экспозиция метода
В заключение к последней части исследования имеет смысл предвосхитить те вопросы, которые могли возникнуть в ходе его чтения, и попробовать на них ответить. Один из типичных, почти рефлекторных «филологических» вопросов мог бы быть о том, почему (почти) не анализируются конкретные тексты – к примеру, стихи или пьесы центрального героя исследования, Сергея Третьякова, то есть те эстетические объекты, которые могли читать и лицезреть современники, а принят некий сквозящий или взгляд по касательной, привлекающий, как кажется, слишком много научно-технических контекстов или даже порой просто синхронных параллелей (назовем это «синдром Шпигельгассе» – по названию улицы в Цюрихе, на которой находилось кабаре «Вольтер» во времена дадаизма и одновременно проживали Ленин с Крупской)? На это есть два ответа – один касается характера самого исследуемого материала, другой – метода (как самого исследования, так и практиковавшегося его героями).
Закономерность такого подхода приоткрывается, если взглянуть на скорость перемещения Третьякова между родами литературы (совпадавшую с его перемещением по миру) – до 1922 года это в основном поэзия, затем до 1924-го преимущественно театр, после этого (фото)очерки, киносценарии и тестирование различных периферийных жанров (путьфильма, биоинтервью), в ходе которого проектируется главный – литература факта, получающая с 1927 года свою теоретическую платформу – «Новый ЛЕФ», а сам Третьяков – еще одну роль/функцию – редактора. Наконец из редакции он перемещается на все более длительные периоды «на колхозы», куда безуспешно призывает и других писателей. Где-то здесь заканчивается постоянное пересечение Третьяковым внутренних границ между литературными жанрами и родами, диалектика бесконечной перегруппировки их центра и периферии и происходит героическая попытка уйти из литературы – в активистскую практику, не лишенную ни на секунду ни письменной рефлексии, ни теоретических ставок. Если всерьез относиться к этому маршруту, ритму и скорости движения по нему, становится понятно, что никакие отдельные произведения не являлись для Третьякова самоцелью в той степени, в которой они оставались производственным горизонтом для Малевича, Крученых или даже Шкловского, максиме которого Третьяков следовал лучше его самого: «Важно пережить делание вещи, а сделанное в искусстве не важно». Более того, «делание вещи» – в поистине широчайшем жанровом и видовом диапазоне – было важно для Третьякова не (только) как психологическая или техническая процедура творческого самоудовлетворения, но как постоянное исследование утилитарного потенциала искусства, расширение фронта политической борьбы со старыми формами чувствования и поиск методологических пределов и границ, за которые – по их обнаружении – тут же совершался выход.
Это было наиболее радикальной версией, но не было уникальным случаем авангардной практики движения к границам (и, в некоторых случаях, столь же рискованного балансирования на них). На вопрос, что видели и могли обсуждать зрители в антракте спектаклей Третьякова, следует ответить, что уже в случае супрематизма Малевича и зауми Крученых у этих гипотетических адресатов оставалось не так много, «что» обсуждать. То, с чем сталкивался читатель «Помады» или зритель «Черного квадрата», было не поучительной историей и не искусным подражанием природе, но методологической провокацией. Не было это, однако, и чистой экспозицией мастерства, превышающего важность «содержания» (или вообще существующего безотносительно него). Любую из практик авангарда (в отличие от модернизма) можно уличить в бесстыдной неквалифицированности или даже сознательном отказе скрывать недостаток ремесленных навыков – версификации или живописи. Поэтому и нельзя сказать, было ли здесь что-то, что могли «обсуждать» читатели и зрители, – кроме степени своей спровоцированности или заинтересованности в переходе на сторону этой провокации. На кону было давно не «что» и даже не «как» искусства, но «зачем»[1220], то есть его прагматическое измерение, для исследования которого по традиции еще использовали книги или холсты, но вскоре дело с легкостью переходило к новой медиаматериальности – фотомонтажа у Родченко, радио у Маяковского или газеты у Третьякова, а еще позже – к полному распредмечиванью искусства и его переходу в активистское измерение и жизнестроительную практику.
Поэтому когда мы столь же бесстыдно отказываемся от анализа конкретных «эстетических объектов» и сознательно допускаем (и даже призываем) упреки в неквалифицированности нашей квалификационной работы по истории литературы, в которой оказывается так мало анализа «собственно литературных» текстов, мы стремимся не столько соревноваться в градусе радикализма с героями исследования, сколько следовать тому теоретическому вектору, который двигал и их собственной практикой – разворачивалась ли она за письменным столом, в художественной мастерской, радиостудии или колхозной типографии.