Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 66)
Однако, как это часто бывает в случае Шаламова, обе эти версии неточны и его нужно рассматривать не в контексте «требований политического момента», а в контексте большего масштаба истории
Ученый не может приводить цитаты из поэтического произведения, ибо это разные миры. То, что для поэзии было подсобной задачей, случайной обмолвкой, то ученый подхватывает, включает в свою антипоэтическую аргументацию («О моей прозе»).
Не рискуя включать эту, возможно, случайную обмолвку в свою аргументацию, отметим один важный сдвиг. Если даже допустить, что взгляд писателя на перспективы «кооперации художественного слова и науки» за несколько десятилетий не очень изменился, то в 1934 году Шаламов критиковал еще только неловкие движения со стороны литераторов, тогда как в позднейших манифестах к тому же придется осаждать и нелепые попытки сближения со стороны ученых:
Ученый, который в своей научной (работе) цитирует какие-то строки то Гельдерлина, то Гёте, то античных авторов, доказывает только, что он обращается только к содержанию, к мысли, отвергая самую душу, самую суть поэзии. Какое же тут сближение. Так называемая научная поэзия – это список второстепенных имен от Бернара до Брюсова («О моей прозе»).
Протагонисты все те же, что и в 1934 году, высказываемое мнение – противоположное. Вместо надежд на «кооперацию художественного слова и науки» появляется в высшей степени непереводимая в план содержания «душа». Примечательно, однако, какой конкретный случай послужил этой отповеди и какой конкретный ученый провинился цитированием стихов:
Норберт Винер приводит цитаты из поэтов и философов. Это делает честь эрудиции кибернетиков, но при чем тут поэзия. Надо ясно понять, что границы языка, языковые барьеры – непреодолимы (О моей прозе).
Однако если литература после «Хиросимы, после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной на Колыме» не может продолжать существовать в прежнем виде, то и наука уже довольно далека от наук о материи, на которые ориентировался
Кибернетика <откроет> что-то очень важное – крупнее и важнее, чем характер Татьяны, открытый Достоевским в его предсмертной, Пушкинской речи[1205].
Для такого позднего представителя
Наконец, эта коммутация между пушкинской Татьяной и машиной Тьюринга происходит не в вакууме, а на фоне катастрофической политики XX века – как это уже было, когда первые изобретения дискурсивной инфраструктуры авангарда не только были освоением научно-технических открытий (с 1912 года), но и вскоре оказались во взаимной координации с революцией языка (с 1917)[1209], в результате чего к записывающим аппаратам авангарда и были пристроены аппараты социалистической трансляции, а в советский авангард вернулись факты – на новых индексальных основаниях и носителях. Точно так же и «новая проза» оказывается не только современницей кибернетики, но и жертвой, выжившей и вышедшей из колымских лагерей. Как когда-то футуристам, бывшим современниками появления радио и Октябрьской революции, пришлось построить из этого единый аппарат «радиооратора Ленина», так Шаламов стремится согласовать машину Тьюринга с фактом Колымы и Освенцима, собрать из этого свой странный аппарат «новой прозы».
Заключение. «Новая проза» после Колымы и машины Тьюринга
Важно, однако, что это не просто аналогия, но и генеалогия –
В обоих этих примерах
Здесь уже нет места наивности литературных физиологий XIX века, которые рассчитывали достать до социальной реальности посредством отказа от вымысла и аффилиации с наукой, здесь уже нет и энтузиазма авангарда, рассчитывавшего прорваться в будущее посредством точной фиксации и аффилиации с техникой, но здесь есть попытка синтеза настоятельности фактов, которые необходимо передать, с точностью научного протокола и технического устройства – «новая, необычная форма для фиксации исключительного состояния, исключительных обстоятельств» («О моей прозе»). Если для Третьякова такими научно-технически фиксируемыми фактами были факты социалистического строительства, в котором он многообразно участвовал сам, то для Шаламова ими стали факты лагерного опыта, в который он оказался ввергнут.
Уже с первой войны, по формуле Беньямина, ее участники «вернулись не богаче, а беднее опытом, доступным пересказу», и первые утраты искусство повествования понесло уже тогда, когда вместо парадных мемуаров стали появляться фрагментарные свидетельства рядовых – дневники, письма, воспоминания[1211]. Новый тип индустриальной бойни, подчиненный закону числа и испытывавший структурный дефицит героев, повлек за собой и индустриализацию повествования в межвоенную эпоху. Жанры «литературы факта», а также ставка на газету, радио и другие индустриальные медиа наследовали именно этой мобилизации – как и параллельные опыты в европейском авангарде[1212]. Начиная с «Конца романа» Мандельштама (1922) и заканчивая «Биографией вещи» Третьякова (1928) растет убеждение, что новый политический и технологический опыт превосходит способность повествования, ориентированного на героя уже в литературном смысле слова.