Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 65)
У меня ведь проза документа, и в некотором смысле я – прямой наследник русской реалистической школы – документален, как реализм. В моих рассказах подвергнута критике и опровергнута самая суть литературы, которую изучают по учебнику (Там же).
Чтобы понять, в чем заключается отличие экспроприируемого Шаламовым наследия русского реализма от (собственно совпадающей с ним) литературы, изучаемой по учебнику, нужно опять же обратить внимание на те сдвиги, которые произвела в
Это Белинский считал, что «Евгений Онегин» – роман характеров. <…> Достоевский при его гениальности в критических своих <исследованиях> не ушел дальше Белинского, воспользовался для своего анализа принципами Белинского и – постоянный чтец пушкинских стихов и «Пророка», и «Рыцаря бедного» – не хотел заметить их звуковую организацию[1188].
Таким образом, в войне Шаламова против всех наук и искусств «прогрессивного человечества» приходится все же прочертить некоторый дисциплинарный фронт. Если социология и экономика неизбежно промахиваются мимо сути литературы (хотя их научным авторитетом еще пытался заручиться
Если учительная литература намеревалась при посредстве новой науки (тоже понимавшейся как эмпирическая – см. позитивизм Конта) построить новый мир, то уже опыт Первой мировой войны (с которой, по мнению Беньямина, «люди вернулись не богаче, а беднее опытом, доступным пересказу»), а также (разумеется, во многом послужившие ей) научно-технические изобретения начала века не оставляли возможности для «отображательства» в литературе. Точно так же вошедшая в резонанс с революционной политикой и строительством нового быта дискурсивная инфраструктура авангарда и социалистической трансляции, что рассчитывала построить нового человека, переживает обрушение в опыте лагерей, но тем более не может вернуться к гуманистическим идеалам русского реализма. И поэтому «новая проза» продолжает и радикализует авангардные эксперименты, все больше сдвигаясь от психофизиологии общественного вкуса, которого, как и общественного мнения, уже почти не осталось к концу 1930-х, к просто физиологии («что-то в этом физиологическом обосновании есть»), от задач «психоинженеров и психоконструкторов», теперь оккупированных властью и превратившихся в «инженеров человеческих душ», к «законам чисто мускульного характера», от «способов познания жизни» к опыту «голой жизни»[1189].
Другими словами, Шаламов списывает в утиль только гуманитарные науки, равно как и вдохновлявшую их, но тоже провалившую свою гуманистическую миссию литературу[1190]. Для традиции
Именно это объясняет такую ценность свидетельства для Шаламова, больше не верящего в (социальные) факты[1191], но продолжающего придерживаться научного мировоззрения. В его рамках
Наконец, чего бы в свидетельстве ни было больше – боя или описания, оба плана задействуют дискурсивные средства, претендующие на выход за пределы сферы дискурсивности. Если даже научное свидетельство имеет свою риторику (и жанр протокола)[1194], а судебная речь была древнейшей областью применения красноречия, то очевидно, что и литературное свидетельство, протокол и другие гибридные жанры, упоминаемые Шаламовым, имеют свои эстетические амбиции. Дело, однако, в том, что
Мнения, высказываемые Шаламовым о науке, довольно сильно варьируются. В эссе «Наука и художественная литература» (1934)[1197] он еще убежден, что «соединение художественности с подлинно-научным изложением не только вполне возможно, но сообщает научным работам особую силу, заключающуюся в эмоциональном увеличении действенности работы» (84), что может нам напомнить формулу отношения юридического документа с попадающими на него посторонними субстанциями – «документ, окрашенный кровью». Шаламов приводит примеры «кооперации художественного слова и науки» из Гёте, Энгельса[1198], Стриндберга, Верна, Богданова, а также убежден, что «расщепление атома, переливание крови трупов, работы по определению пола зародыша, работы Мичурина, Иоффе, Павлова – сотни и тысячи интереснейших проблем ждут своего художественного воплощения» (86; отметим в скобках – большинство из них принадлежит к циклу наук о жизни).
В то же время Шаламов не забывает «отметить отрицательность „художественных“ работ такого типа, <…> когда автор слишком вольно обращается и с концепцией
инженеры завода «Севкабель» пишут нашим писателям (Лит. Лен-д, 26/VII 1934 г.): «<писатель> исходит не из реальных достижений современной техники, продолжая ее возможности в будущее, а от каких-то совершенно выдуманных концепций. Между тем нам необходимы не просто
Не останавливается Шаламов и перед поэзией, которая «нигде так не отстает, как на одном из основных фронтов нашей действительности – на фронте науки и техники» (88):
Техническая и научная неграмотность наших поэтов еще больше, чем прозаиков. Возьмите любое произведение наших поэтов – познавательное значение их в плане научных и технических вопросов ничтожно, если совсем не отсутствует. Поэты пишут о заводе в самых общих выражениях. Пишут о земле так, как писали сотни лет назад. (Пользуюсь случаем напомнить правильное соображение Мариэтты Шагинян о том, что «писатель (и поэт), описывая природу, не учитывает развития агрокультуры, и „популяризация“ например девственных лесов – это реакционный показ вещи.)» (88).
Здесь уже в только что вернувшемся из «творческой командировки» корреспонденте явно говорит лефовский критик («слишком вольно обращается и с