реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 71)

18

Чем дальше, тем больше культурный обиход определяется разложением старого доброго понятия факта в массивах данных и следующим отсюда возрастанием информационных перегрузок. Множество авангардных авторов XX века были предельно рефлексивны к возрастающим объемам и изменению способов передачи и хранения информации. Если бы новых медиа не существовало, их следовало бы выдумать – причем самой литературе. Смена-или-осложнение экспериментальной зоны главного (или, если угодно, «естественного») медиума литературы – языка – новыми слоями, контейнерами и техниками коммуникации всякий раз приводило и к их включению в эстетическую пермутацию, делая все новыми «расширениями словесной базы» (Маяковский). Так, даже определение Якобсоном поэтической функции как самонаправленности, акценте на самом медиуме (языке) позволяет растворить поэзию в медиаискусствах, называя language-based art with a penchant for reflecting on its channels of communication[1274]. Хотя повседневную (медиа)коммуникацию – вплоть до указания Малларме на «четвертую полосу газет» – было принято мыслить как чуждую и даже враждебную самонаправленному поэтическому языку, уже Дьюи критиковал убеждение, согласно которому развитие технологий отчуждает нас от глубокого эстетического опыта, якобы возможного в доиндустриальную эпоху. По этой причине мы и сосредоточиваемся на литературе факта как экспериментальной форме литературы, которую отстаивали, среди прочих, поэты и которая не противопоставлялась современным ей информационным технологиям, но самым непосредственным образом инкорпорировала их.

Подобный ракурс заставляет пересмотреть многие категории поэтики – от индивидуального стиля до локуса художественного изобретения, от процедур культурной памяти до технической воспроизводимости, равно как, конечно, и постмедиальную судьбу факта в литературе. Примечательный и регулярный аргумент, согласно которому «сегодняшние факты (информация, данные) фантастичнее любого (повествовательного) вымысла», в очередной раз подчеркивает, что категория факта существует только в определенном эпистемологическом/медиалогическом контексте и параллельно с экспериментами литературного позитивизма переживает фикционализацию в повседневной медиа(коммуникации).

3. Медиалогия (литературного) факта

Все критяне лжецы.

Как мы старались подчеркивать на протяжении всего исследования, тема фактов смыкается не только с научной эпистемологией и через нее с историей литературы, но и с историей медиатехники. Каждая новая технология передачи и хранения информации трансформировала не только нравы, властные отношения, но также переопределяла понятие факта. Как, однако, сейчас часто отмечают, с приходом интернета место «фактов» занимают «данные», что ведет к асимметрии информационного избытка и эпистемологического дефицита и, как следствие, упадку культуры аргументации, основанной на фактах. Таким образом, организация все более массовых циркуляции фактов и доступа к авторству, как о том мечтали идеологи фактографии, не ведет по необходимости к возрастающей просвещенности пользователей.

Впрочем, медиатехника начинает (де)формировать понятие факта задолго до интернета. Систематически организованный захват внимания посредством медиа, или, как это называет Бернар Стиглер, psycho-pouvoir[1275], развивается от изобретения радио (1920), через телевидение (1950) к цифровым технологиям (1990) и в конечном счете ведет к современному синдрому дефицита внимания (Attention Deficit Disorder). Все более повышающиеся ставки в этой войне за ресурс внимания и все более совершенствующиеся технологии его захвата закономерно ведут к истреблению самой антропологической способности к нему[1276]. В этом высокотехнологичном вихре отчуждения все более и более многочисленные и несистематизированные факты снова оказываются скорее раздражителями в физиологическом смысле (как это уже было со словами в дискурсивной инфраструктуре авангарда – ср. «речевые сигналы» (Третьяков)), нежели основанием умозаключений или рациональной аргументации (не говоря уж об осведомленном гражданстве или реалистической эстетике). В свою очередь, ностальгия по более цельному образу прошлого (включая его довольно воинствующие версии) не только не исключает, но в известной степени нуждается в пользовании современными электронными медиа: именно они продуктивно дробят картину мира, на дефиците цельности которой играют консервативные дискурсы. По этой причине критическая теория (литературных) фактов должна быть избавлена от всякой ностальгии «старых добрых деньков» (Брехт), которая обычно указывает только на чуть более просвещенную форму культурного консерватизма и фантомные боли утраты авторитета «центрального офиса», а не только решительно противостоит экономике рассредоточенного внимания при капитализме[1277].

Если Гертруда Стайн еще переживала, что «сегодня каждый потребляет столько информации, что теряет всякий здравый смысл»[1278], а Юрий Тынянов был раздосадован тем, что «каждый день распластывает нас на 10 деятельностей. Поэтому мы ходим в кино»[1279], то, по мнению сегодняшних медиаэкологов, потребление информации достигает 12 часов в день, а новые вдохновляющие средства фиксации и передачи фактов (web 2.0) практически совпали с мгновенно последовавшей усталостью от их изобилия[1280]. Как писал Беньямин все в тех же 1930-х годах, когда литература еще пыталась иметь дело с фактами и определявшими их конструкцию техниками, но уже обращала взор к «ремесленной форме повествования», «каждое утро нас информируют о новостях земного шара. И однако же, мы бедны примечательными историями»[1281]. Сегодняшняя нищета коммуникативного и повествовательного опыта приводит к еще большей асимметрии между «новостями земного шара» и «примечательными историями», страсть к которым все чаще принято рассматривать как тоску по «большим повествованиям»[1282]. Это заставляет экспериментальную литературу, с одной стороны, держаться принципиально отличных институциональных и медиаэкологических ниш, а с другой – зачастую делать ее объектом лабораторного исследования и экспериментальных испытаний информационных перегрузок (как полагается, на теле или, точнее, теперь психике автора)[1283].

Если на заре литературного позитивизма Гюго и Бальзак еще могли (заочно) спорить, что имеет больший потенциал демократизации – самообращенность и самоуправление поэтической речи (дальний потомок которых – слово как таковое) или точные сведения о современных общественных нравах и осведомленность граждан, достигаемая квазижурналистским жанром городских физиологий (дальний потомок которых – литература факта)[1284], то сегодня профицит информации, «данных с мест» делает доставку фактов в очередной раз в истории автоматической – не говоря о камерах видеонаблюдения (дальний потомок Всесоюзной сети киноков) и стримов с политической демонстрации[1285]. Подобно «очеркам, правдивым как рефлекс», мы имеем сегодня автоматизированный доступ к любым фактам, от энциклопедических – дат жизни Фрэнсиса Бэкона и краткого изложения его идей – до оперативных – сметы постройки секретного дворца президента и видео задержаний с последовавшей за его распространением демонстрации. Более того, в сам трансцендентальный аппарат современного пользователя электронных устройств встраивается опыт и, следовательно, ожидание легкости доступа к любым фактам.

В дефиците, напротив, оказываются адекватные инструменты навигации и когнитивные техники синтеза, которые не сводились бы ни к вытеснению нового опыта информационного изобилия, ни к априорной данности завершенной картины мира. Именно литературный позитивизм – от Золя до Шаламова – обеспечивал функцию суждения о социальных и исторических фактах, амальгамируя как научную, так и юридическую процедуру[1286]. Сегодня же мы не столько выносим суждения о фактах, сколько просто аккумулируем их, функционируя тем самым скорее как профили, нежели как граждане[1287]. Вслед за накоплением фактов в огромном количестве без возможности их «примирения в действительности» или отбраковки опровергнутых опытом, факты начинают противоречить уже не теории, но друг другу. На смену двуполярному миру, еще сохранявшему логику конкурирующей аргументации между противниками, приходят биполярные расстройства пользователей по всему миру. Таким образом, после «общественных недугов», фиксируемых литературными физиологиями, и развивавшейся параллельно в немецкой философии в XIX веке «болезни духа» (Ницше), а также «болезни языка», которой «сменяются или осложняются» предыдущие диагнозы в самом начале XX века[1288], к его концу приходит синдром дефицита внимания как симптом современного когнитивного капитализма[1289].

Это еще одна причина, по которой поворотным моментом в этой истории факта (пограничной для науки, литературы и медиа) мы называем опыт советской фактографии – при всем его отличии от современной практики фактов, позволяющем, однако, реконструировать ее генеалогию. Если в момент изобретения новых техник записи и трансляции Брик требовал как можно больше фактов и желательно никак сюжетно не организованных («не деформированных»), то сегодня все более очевидным становится, что факты переживают деформацию (сжатие) из-за дефицита их организации и контекстуализации. В кантовском определении Просвещения для того, чтобы пользоваться своим умом, была необходима только смелость, сегодня для этого нам систематически недостает еще аппаратных возможностей.