Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 52)
Одним из главных шарниров служат лекции Марселя Мосса в Институте этнологии, которые слушают как просто любители всего экзотического, так и готовящиеся к экспедиции этнологи – Мишель Лейрис и Марсель Гриоль, Жорж Батай и Альфред Метро. Все первое поколение французских этнологов (за значимым исключением Леви-Стросса) испытает прямое вдохновение этих лекций Мосса, перед тем как отправиться в экспедицию. Испытывают они его и в публикуемой по возвращении этнографической монографии, чья каноническая форма тоже обязана Моссу и «смешивает черты
Связывая с социологией своего дяди и учителя активность молодого поколения, Мосс перенимает у него и ключевое понятие
В год начала выпуска журнала Беньямин публикует сделанный им «моментальный снимок нынешней европейской интеллигенции»[957], ряды которой уже начали рассыпаться, а «враждебность буржуазии в отношении любых форм радикальной духовной свободы <…> сдвинула сюрреализм влево»[958].
Как Маяковский к тому моменту, вернувшись из Парижа, претендует на то, чтобы оказаться «левее Лефа», программу которого все более начинает определять этнография Третьякова, так и сюрреалисты стремятся удержать завоевания «революции духа» – при возвращающейся к экзотеризму гуманитарной науке[959]. Более того, это может звучать странно для года великого перелома, когда в самой советской литературе остается слишком мало места даже для «иезуитов Лефа», но Беньямин видит в радикализации сюрреалистов именно советскую ориентацию[960] и даже настаивает на именно русских корнях трансгрессивной политики[961]:
«Поставить силы опьянения на службу революции», – иначе говоря, поэту заняться политикой? «Nous en avons soupé. – Все что угодно, только не это!» <…> Ведь что такое программа буржуазных партий? Скверные стихи о весне, до отказа набитые затасканными сравнениями (279)[962].
Другими словами, Беньямин видит возможность поступления на «службу революции» только для такого искусства, которое не сводится к
«Писатели на колхозы»! Эта формула смущала. <…> когда людей, быт и хозяйство описывает журналист, брошенный газетой на злободневный пункт современья, – все это понятно и обследователям и обследуемым. Но «писатель на колхозе», – как «поэт на заводе», как художник с мольбертом и палитрой, усевшийся посередь улицы писать идущую демонстрацию, – это звучало неясно[964].
И хотя для Парижа 1929 года «поэтической политики»[965] еще вполне достаточно, в этом «моментальном снимке нынешней европейской интеллигенции» начинают все больше проступать черты
Уже Троцкий в «Литературе и революции» указыва<ет>, что они <пролетарские поэты, мыслители и художники> могут быть порождены только победоносной революцией. В действительности главное не в том, чтобы сделать художника буржуазного происхождения мастером «пролетарского искусства», а в том, чтобы, пусть и за счет художественности творчества, заставить его действовать на важных участках этого образного пространства. Да и отчего бы перерыву в его «карьере художника» не стать важной частью подобной деятельности? (281).
Другими словами, Беньямин приближается к отказу от созерцательной модели искусства[967] и формулировке производственной дисциплины («заставить действовать на важных участках»), уже внимательно всматриваясь в сюрреалистов, запечатленных на этом моментальном снимке 1929 года. Вскоре они на свой лад подчинятся, хотя это будет скорее партийная дисциплина, а Беньямину уже, скорее, придется призывать к неповиновению.
Наконец, немаловажную роль в прогрессе литературной техники играет не только верная политическая тенденция, но и семиотика, поставляемая новыми техническими средствами – и в частности тем самым, которое и позволяет сделать этот «моментальный снимок».
Если главным институциональным медиумом сюрреализма были иллюстрированные журналы, то определяющим медиальным свойством последних можно назвать сочетание текста с фотографиями[968]. Семиотическим следствием этого оказывалось то, что фотоизображения встраивались в синтагматические цепочки, а письмо осознавалось сюрреалистами в терминах механической записи – в точности как это происходит в те же годы в фактографической практике авторов «Нового ЛЕФа». Другими словами, сюрреалисты допускают взаимные проекции между автоматизмом фотокамеры и
Однако в обоих случаях соседство фотографии с текстом или даже просто невинная подпись к фото, с одной стороны, делает изображение частью цепочки знаков, начинает их «гарантировать синтаксисом» (Малларме), а с другой – избавляет фотомонтажи от одной из самых сильных фотографических иллюзий – присутствия и интегральности реальности[970]. В этом смысле фотомонтаж не скрывает, что обретает значение только благодаря разрывам и пробелам – в точности как это происходит с (печатными или языковыми) знаками. Но сюрреалисты идут дальше в обнаружении знаковых свойств самой реальности и пытаются превратить даже индексы, которыми технически и семиологически являются фотографии, в символы, фотохимический след самой реальности – в конвенциональный знак[971].
Такая затянувшаяся и гипертрофированная экспансия картезианского разума не могла не вызвать протеста – причем в том же самом «поколении европейской интеллигенции», что и сделало тот моментальный снимок, запечатлевший сюрреалистов, последним.
Если сюрреализм к 1929 году поступает на службу (социалистической) революции[972], то (пост)сюрреалистическая этнография подвизается на ниве субверсивной культурной критики. В подзаголовке