Радикальной критической задачей Documents становится семиотическое декодирование все тех же социальных фактов[975], что в свою очередь ставит республиканскую социологию и семиологию на службу деконструкции самих valeurs республики и позитивной науки. Племянник хорошо помнит о дяде, но использует его инструменты по новому назначению, и наследство уходит не по прямой линии. Даже поэтическая «галлюцинация слов», еще недавно разворачивавшаяся на стороне коммунаров[976], теперь скорее борется с иерархиями республиканского порядка и механистического позитивизма, как это формулируют авторы Documents в своих «этнологических этюдах», посвященных авангардным художникам[977]. Приветствуя возвращение психологического архаизма, авторы не всегда уточняют, какой именно примитивной культуре они помогают пробить западный культурный порядок. Да это и не важно. Если со времен Дюркгейма социальные факты носят общественно сконструированный и принудительный характер, для сюрреалистической этнографии этот порядок вещей уже оказывается скорее произвольным (arbitraire) и репрессивным, а в борьбе с ним хороши все экзотические средства[978].
От дяди-республиканца к племяннику-этносюрреалисту переходит и представление о знаках как социальных фактах, чья противопоставленность смутной внутренней речи или неуловимой диахронии теперь является не достоинством научного объекта, но, опять же, поводом для радикальной критики всего условного, внешнего, искусственного, тогда как исследователь-активист, каким был Батай, наоборот, с головой бросается во все, что не поддается внятной артикуляции и принадлежит неиспорченной (языком) примитивной культуре, хотя и следует в этом семиологическому принципу оппозиции. Культурный релятивизм приходит вслед за реляционной моделью лингвистического знака, которая теперь скорее сама распространяется на все поле социальных фактов, чем готова признать свою принадлежность к «социальной психологии»[979]. Если культурная реальность состоит из произвольных единиц искусственного кода, то все ее слагаемые можно свободно менять местами и сталкивать друг с другом – как зонтик и швейную машинку. Собственно, не только фотографические отпечатки, но даже материальные объекты оказываются культурно-лингвистическими символами[980], поддающимися коллажу и не оказывающими никакого сопротивления материала[981].
«Диалектический монтаж действительных фактов» в Лефе – побратим иронического коллажа сюрреалистов (из собранных этнологами объектов), оба они происходят от дадаистского фотомонтажа. Однако, при всех фамильных сходствах, точная фиксация (фото-)фактов с их последующим монтажом не то же самое, что изначальное восприятие материальной культуры сквозь призму семиологии. Для французского этносюрреализма даже материальные объекты – произвольные единицы-заложники логики структурных оппозиций, тогда как для Лефа даже куски устной и письменной речи требуют минимальной деформации материала[982]. Возможно, дело снова в материальности самого носителя и среды операций коллажа и монтажа – первый разворачивается на бумаге[983], этом традиционном ареале лингвистических знаков, и обязан кубистской традиции papier collé, второй же является скорее технической операцией с фото– и кинопленкой и поэтому подразумевает меньшую свободу сочетаний и большее внимание к индексальным элементам[984].
Это не только формальное или материально-семиотическое различие художественных техник, оно же вскоре оборачивается эпистемологической дифференциацией советской этнографии и французской этнологии и последующими политическими расхождениями. Одной из постоянных рубрик Documents становится словарь неожиданных определений: в статье, посвященной l’homme, приводится химический состав среднего человеческого тела – в нем достаточно железа для производства одного гвоздя, сахара – на одну чашку кофе, магния – для одной фотографии. Рыночная стоимость – гласит вывод – 25 франков[985]. Десятилетие спустя именно так и будут сортироваться драгоценные вещи (и особенно металлы) и части тела (зубы, волосы) еврейского населения Парижа на quai de la Gare оккупационной администрацией[986]. Впоследствии эта набережная будет знаменита прежде всего тем, что здесь – почти на костях – будет выстроено главное здание Bibliothèque Nationale Française – заведения, в котором во время войны и оккупации работает Батай (и где он хранит завещанные ему рукописи Беньямина).
Однако до начала войны еще остается время, и мы снова переместимся с Левого берега – на правый, с самой восточной набережной Сены – на самую западную, где в 1930-х музей Трокадеро как раз переживает значимые трансформации, а констелляция французских сюрреализма и этнологии получает еще одно значимое дополнение – Музей человека.
Этносюрреализм был разведкой боем в области антропологии, намерение разъять конвенциональные культурные «тела» и понять культуру не как протяженное целое и единый организм, но как ассамбляж конвенциональных знаков наследовало структурной лингвистике[987] и предвещало структурную антропологию[988], но было более воплощенным и заземленным (на полевые исследования) знанием. И все же чем дальше в 1930-е, тем меньше такая комбинаторика «разрезов и частей тел»[989] на границе искусства и науки была возможна, а усилия теперь направлялись к тому, чтобы «взаимопроникновения тела и образного пространства <были> настолько полными, что все революционное напряжение станет телесной иннервацией коллектива»[990].
Пока с 1924 по 1934 год у власти в стране находятся левые из французской секции Социалистического рабочего интернационала (SFIO) и представителей Радикальной партии (PRRRS)[991], единое сложнодифференцируемое поле сюрреализма и этнологии переживает расцвет, но в начале 1930-х (когда в Париже как раз оказывается Беньямин) это поле начинает распадаться (или его субполя – автономизироваться)[992]. С одной стороны, сюрреализм, теперь все более ассоциирующийся с онейрическим визионерством Бретона, с другой – все более универсалистски и гуманистически ориентированная программа Музея человека (как вскоре будет называться Трокадеро)[993] теперь даже скорее конкурируют за политическую артикуляцию. Существовавший между ними Documents прекращает издаваться неназванным финансовым покровителем – всего на год позже «Нового ЛЕФа», чьим вполне очевидным, но также отвернувшимся издателем был Госиздат[994].
Старый Трокадеро был международным блошиным рынком, куда отправлялись за вдохновением художники и где скапливали – без особого разбора – экзотические объекты колониальные экспедиции, но становящаяся на ноги этнология требовала более монументальной конструкции своего объекта, которым теперь и становится Человек с большой буквы. Как уже было ранее с лингвистикой, которой пришлось при учреждении себя как науки отбросить все неструктурируемые феномены – речь и диахронию, а также с «научным литературоведением», отказавшимся от эклектического биографизма и импрессионистической критики, так теперь этнология, претендующая на становление наукой, должна была отбросить все, что напоминало в ней об искусстве сюрреализма, а музей – отказаться от капризов борхесовской классификации. Так и в «подлинно советской литературе» теперь «все вещи именуются собственными именами и научно классифицируются»[995]. Сначала искусство бросается на первичный разбор завалов колониальных экспедиций, а потом уже является наука, сперва дружественная и малоотличимая от него, но вскоре обвиняющая его в недостаточной систематичности определений и предлагающая взамен спасительную тавтологию. Человек – это больше не собрание железа, сахара и магния, человек – это Человек.
Сперва эта цельность больше обеспечивалась благодаря картезианскому esprit de système и методологическим пресуппозициям[996] (равно как и до нее – сюрреалистическая фрагментация), однако вскоре как жанр этнографической монографии, так и экспозиции Музея человека укрепляются эмпирическими данными из становящихся все более научными экспедиций, что сопровождается все более удручающими международными новостями. Монументальное единство Человека, сегодня все более проблематичное[997], в 1930-е было не только эпистемологическим, но и политическим идеалом. Продолжая преподавательские усилия Мосса и издательские – Батая, организационные усилия Поля Риве являются определяющими политическую конструкцию французской этнологии (а также новую интернациональную архитектуру Музея человека, сменившего ориенталистский дворец Трокадеро).
Вместо уже поднимающего в эти годы голову немецкого Übermensch, во Франции мы имеем отдельно sur-réalisme (первую часть которого надо было бы переводить как Über) и отдельно Musée de l’Homme. Этот новый космополитичный человек, конечно же, наследует homme total Мосса[998], но теперь его лицо намного больше обращено к публике и народному просвещению (во всяком случае, в сравнении с лицом начинающего в 1933 году издаваться Minotaure и вовсе отсутствующей головой Acephale – в 1936-м). Сама постройка Музея Человека была частью Международной выставки 1937 года – той самой, где лицом к лицу столкнутся павильоны Советского Союза и фашистской Германии, мухинские Рабочий и Колхозница с имперским орлом. Либеральный гуманизм кураторов как будто склонялся влево, но золотые медали тогда получили оба павильона.