Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 54)
Само старое здание Трокадеро было только частично снесено, а частично перестроено, так же как научная этнология была выстроена не на пустом месте и продолжала наследовать сюрреалистической этнографии 1920-х годов – пусть и не столько в сбивании иерархий, сколько в космополитическом охвате. «Сейчас такое время, когда прием нужно прятать как можно дальше»[999], а ценились уже не столько «интенсивные детали», сколько широкие взгляды. И хотя домен научно-просветительской этнологии все более расходился с подрывным современным искусством (а африканские скульптуры и картины Пикассо распределялись теперь между Музеем человека и Musée d’art moderne в паре улиц друг от друга), все же в этом не было задела для классификации «расово чистого» и «дегенеративного» искусства[1000]. Если новое здание Музея человека, в отличие от Дворца ООН в Женеве, и не строили архитекторы Баухауса, то во всяком случае именно здесь будут формироваться первые группы Сопротивления в 1941 году[1001] и праздноваться победа в 1945-м, а также проходить ассамблеи ООН – в том числе та, что примет «Декларацию прав человека». На его парапете золотом выгравированы слова Поля Валери:
Всякий человек творит, не подозревая об этом – как дышит. Но художник знает о том, что он творит. Его акт творения вовлекает все его существо, а излюбленная боль – усиливает его[1002].
Это вполне можно рассматривать как формулу
Логия vs графия: «вторая книга» или «вторая профессия»
Какое же ко всей этой запутанной истории родственных отношений и разрывов между становящимся партийным в одном своем крыле и трансгрессивным в другом сюрреализмом и становящейся научной этнологии имеет литература факта Третьякова или хотя бы модель
«Работа по живому человеку (без кавычек)»[1003] ведется Третьяковым в те же годы, что Бретон пишет «Надю», определяемую им как «документ, зафиксированный наживую»[1004].
Последнему также важно, чтобы «произведение оставалось „соединенным тесной связью с тем, что спровоцировало его рождение“»[1005]; впрочем, сразу же высказываются и две принципиальные оговорки. Первая – картезианского толка: «Не менее существенными, чем уже рассмотренные размещения вещей по отношению к духу, мне представляются различные расположения духа по отношению к вещам» (192). Вторая касается отношений материала и конструкции:
Один человек советовал моему знакомому автору по поводу его произведения, которое должно было вот-вот выйти в свет, изменить хотя бы
Именно эти «открытые настежь двери» (portes battants) между литературой и жизнью, а также «стеклянные дома», в одном из котором жил Дальзас и бывал Бретон, в свое время и привлекли Беньямина в сюрреализм, который он рассматривает в горизонте функционалистского и производственного искусства Германии и Советского Союза[1006]. Примечательно, что Бретон, как это делают в эти же годы Шкловский и Третьяков, выводит свой экспериментальный метод письма из того, что дни психологизирующего романного вымысла сочтены и дело переходит к фактам:
<…> речь пойдет о фактах, даже если они из категории чистых констатаций, которые всегда обладают всеми внешними признаками сигнала, но невозможно сказать, что означает этот сигнал <…> Надлежит установить иерархию этих фактов, от самого простого до самого сложного: отсчет начнется с того особенного, необъяснимого движения, что возникает в нас, когда мы видим очень редкостные объекты или когда впервые прибываем в незнакомые места – это сопровождается столь отчетливым ощущением некоей важной, существенной для нас зависимости, что мы утрачиваем мир с собой (194–195).
С самого начала, однако, это факты чрезвычайно семиотизированные – причем как сигналы (ср. «речевые сигналы» у Третьякова), а также поставленные в зависимость от столкновения с редкими объектами и прибытием в необычные места[1007].
Одним словом, сюрреалисты и разделяют с Лефом вкус к путешествиям в начале 1930-х, и ищут в путешествии возможности «сняться с места» и переродиться не в последнюю очередь эпистемологически – посредством отчасти научно артикулированного (и значительно реже – участвующего) наблюдения – «Эквадор» Анри Мишо (1929), «Аден Араби» Поля Низана (1931) или «Фантомная Африка» Лейриса (1934). Последний случай, обязанный сюрреалистической страсти к перемене мест (слагаемых) и одновременно зарождающейся научной этнологии, представляется особенно резонирующим с опытом поездок Третьякова, которые сперва сочетаются скорее с более экзотическим (в Китай и Сванетию), впоследствии – с более «участвующим» наблюдением (на колхозах Терского округа)[1008]. Впрочем, теперь, после критического обзора техник колониальной этнологии, можно увидеть и в «рапорте писателя-колхозника» Третьякова жанр, обращенный к администрации, а самого «оперативного» автора – как оперативно уполномоченного[1009]. Если «Африка не нуждалась в европейском взгляде» Лейриса, по его собственным словам[1010], так же, возможно, колхозы не нуждались в «длительном наблюдении» Третьякова (в результате чего оно, впрочем, и трансформировалось все больше в участие). Наконец, за этнографией любой сколь угодно призрачной территории – Черного континента или «шестой части мира» – всегда маячит призрак автоэтнографии[1011].
Несмотря, однако, на то, что Третьяков наведывается в советские колхозы в те же самые годы, Мишель Лейрис отправляется в экспедицию во французские колонии, в практике оперативной этнографии и «республиканской этнологии» существует и принципиальное расхождение – как в (эпистемологической) технике наблюдателя, так и в политике участия.
Как уже сопоставлявшиеся журналы
Уже печатавшийся в «Сюрреалистической революции» и
С чисто эстетической точки зрения мне было важно собрать –
Несмотря на далекий, казалось бы, от Лефа контекст французского сюрреализма[1016], Лейрис, как в те же годы Беньямин и чуть ранее производственники Третьяков и Шкловский[1017], выбирает в качестве оппонента роман и ровно в тех же терминах решает воздерживаться от «обработки воображением» сырого материала и «отбросить всякий вымысел» (чувствуется, что он уже наслышан о предшественниках: «