реклама
Бургер менюБургер меню

Павел Арсеньев – Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов (страница 51)

18

Зафиксировав-и-истребив провинциальные диалекты, а также укрепив по возвращении благодаря собранным данным свои позитивные методы, французская наука вскоре начнет нуждаться в новом сборе – на следующем витке ее укрепления эмпирическим материалом. Отношения науки с исследуемым объектом можно в принципе всегда рассматривать как колониальные циклы ограбления и сопутствующей экзотизации[924], но никогда эти рамки не совпадали так буквально, как в истории французской этнологии. Поскольку региональные патуа уже были исследованы лингвистами, этнологам пришлось отправиться дальше – в колонии Французской республики, распространяя на них действие процедур записи-и-стирания, которое можно назвать общим эффектом этнологии, или E-effect.

Впрочем, если родная речь французской провинции рисковала исчезнуть под действием записывающих устройств и педагогических усилий из центра, то чужие объекты, привозимые из африканских экспедиций, наоборот, скорее ставили вопрос о степени универсальности собственной культуры метрополии. Именно это отличает – при всех очевидных «фамильных сходствах» и прямой линии наследования – историю колониальной этнологии сюрреализма от республиканской социологии дрейфусаров[925].

Когда республиканские ценности (valeurs) и значимость (valeur) социальных фактов победили, а Дрейфус был помилован, освобожден, полностью оправдан, восстановлен на службе и наконец награжден орденом Почетного легиона к концу Первой мировой войны, Дюркгейм и Соссюр уже были мертвы, а их доктрины оказались на вершине признания. Между тем противная сторона грезила реваншем – не только политическим, но и интеллектуальным. И первый прием такому «возвращению вытесненного» был оказан литературой.

Со времен дела Дрейфуса, спровоцировавшего письмо Золя президенту Третьей Республики («Я обвиняю»), интеллектуальное поле (во Франции) становится полем боя не столько между нациями или империями (и соответствующими эпистемологическими и литературными традициями), сколько между различными политическими тенденциями – правыми и левыми, то есть переводится из режима империалистической войны в гражданскую[926]. Теперь фронтовая картография включает не только литературу или науку как таковые, но и сами отношения между переживающим все большую демократизацию Университетом и идеологической реакцией становящейся, в свою очередь, все более изящной словесности[927], а все эти фронты закрепляются реальной топографией Парижа: на правом берегу живут «аристократы мысли и слова», на левом свирепствует сциентизм и позитивизм Университета[928].

Так, если в год демократической реформы образования (1902) Дюркгейм становится преподавателем в Сорбонне, а в год оправдания Дрейфуса (1906) – полным профессором[929], то к началу войны и особенно к возвращению с нее «людей, оказавшихся не богаче, а беднее опытом, доступным пересказу» если еще не наука, то, во всяком случае, литература все чаще начинает сомневаться в ценностях республики, позитивной науки и цивилизации в целом[930].

Социология Дюркгейма «обещала поставить идеологическую арматуру республиканцам» и потому «стала главной мишенью атак противников Республики»[931]. Этими противниками чаще всего оказывались приверженцы классической культуры – французской, но от нее было недалеко и до латинской, а там и до греческой античности, возможность прикоснуться к прелестям которых уничтожалась реформой Университета.

Характером культа в этом лагере обладало понятие стиля, существующего вне истории, но заметного каждому обладающему вкусом и требующего, кроме восхищения, только упражнения собственного. В свою очередь, оказываемое позитивизмом даже на études littéraires влияние приводило к тому, что успех исследования стал больше зависеть не от упражнения в стиле, но от разделения труда и кооперации в équipe de recherche[932]. Этот командный и одновременно научный дух нам уже встречался в эскападах «Нового Льва Толстого»[933], но если в советской литературе «сфера писательской проблематики» будет суживаться «по „учительской“ линии», в которой писателя теснит «человек науки и организатор материи и общества», то французская литература чувствовала наступление позитивной науки скорее на автономию стиля[934].

Стиль традиционно являлся для французов не только залогом персональности, но и критерием истины, и его убывание в пользу специальной терминологии, заставлявшей науку принимать черты коллективного предприятия и даже «позволяющей строить справедливые аналогии с производством промышленным»[935], могло свидетельствовать только о кризисе французского языка, в который он входил вслед за «кризисом стиха», диагностированным Малларме[936], и незадолго до того, как разразится «кризис объекта», констатированный Бретоном[937].

Наконец, ближе к середине 1920-х подрывные сомнения литературного авангарда начинают передаваться и самим гуманитарным наукам. Несмотря на длящееся с середины XIX века соревнование с немецкой наукой в онаучивании (пиком чего и был республиканский позитивизм Дюркгейма и Соссюра), послевоенное гуманитарное поле во Франции оказывается снова более чувствительно к переходу и размыванию дисциплинарных границ с литературой, а также к риторической контрабанде[938].

Только в контексте этой общей (военной) истории литературы и гуманитарной науки можно понять развитие – до определенного момента общее – французской этнологии и сюрреализма[939]. Как в томе, посвященном литературному позитивизму XIX века, нас уже интересовала история контактов и влияний – экспериментальной медицины и физиологии (Бернара) на экспериментальный роман (Золя) в течение XIX века во Франции[940], французской эмпирической фонетики (Бреаля) и американской техники звукозаписи (Эдисона) – на русскую заумную поэзию (Крученых) в начале XX века[941], а уже в XX веке немецкой психофизиологии/-физики восприятия на советских «психоинженеров и психоконструкторов» (Третьяков), которыми стали работники искусства в начале 1920-х[942], или, наконец, венского эмпирико-логического позитивизма – на Новую вещественность и Баухаус[943] в начале 1930-х, – точно так же сейчас мы не можем пройти мимо тех шашней, которые крутили сюрреализм и этнология в те же годы во Франции. Причем, как и в случае нескольких последних примеров, направление этого влияния было далеко не очевидно, и скорее необходимо говорить об истории взаимодействия или – учитывая взятый комбатантный тон – картографии операций на границе науки и литературы.

С того момента, когда французский колониализм начинает щедро поставлять на родину и скапливать в музее Трокадеро объекты чужих культур, они становятся объектом интереса как гуманитарных исследователей, так и художников и литераторов. Именно здесь Пикассо и другие будущие классики модернизма знакомятся с африканскими масками, а будущие классики республиканской этнологии учатся взаимодействовать с «социальными фактами (других культур) как с вещами»[944]. В послевоенном Париже Африка открывалась неожиданно неистощимым резервуаром альтернативных форм и верований, что, однако, отличалось от экзотизма XIX века, который еще исходил из незыблемости своего культурного порядка. Как в самом начале XIX века возрастающее число исторических сведений позволило релятивизировать представление о красоте в ходе исторической эволюции, а науки стали переживать процесс «темпорализации»[945], так теперь культурный релятивизм приносился с объектами, собранными в ходе путешествий и экспедиций. Возможно, главное, что объединяет ранние французские этнологию и сюрреализм, – принципиальная открытость к легкой культурной дезориентации и даже желание быть дезориентированными.

Однако если сюрреализм как практику и можно сравнить с полевой работой этнолога, то их все же будет различать вектор стремления к остранению знакомой повседневности в первом случае и деланию незнакомого понятным во втором. Само же наложение двух полей несомненно, начиная с «Парижского крестьянина» Арагона и вплоть до признания Леви-Строссом «квартала Парижа таким же незнакомым, как Амазония»[946]. Отправляется ли этносюрреалист в экспедицию на другой континент или прогуливается по району блошиного рынка Saint-Ouen, его оптикой управляет поиск неких странных и неожиданных объектов (objets sauvages), которые столь же часто становятся украшением артистической студии, сколь и научной коллекции (гибридом чего можно назвать музейную экспозицию).

К середине 1920-х годов «Трока», как ласково называют музей, укрепленный с флангов набережной Нью-Йорк и как будто противопоставленный Йенскому мосту, становится модным местом. К 1925 году неподалеку открывается Институт этнологии[947] и в том же году выпускается «Манифест сюрреализма»[948]. Это не просто хронологическое совпадение, но «звенья одной цепи», по которой к тому же свободно перемещаются отдельные фигуры. Как в эти же годы Венский логический позитивизм укрепляет научные основания эстетики Баухауса (тем самым более не сводящиеся к вопросу вкуса или стиля), а художники из Дессау придают венцам характер прогрессивного, почти авангардного движения, между французской этнологией и сюрреализмом складывается взаимовыгодный пакт.