реклама
Бургер менюБургер меню

Осип Дымов – Влас (страница 8)

18px

* * *

Приближалась весна. С сосулек у крыш срывались капли и, упав на обсохший тротуар, раздавливались на смерть, оставив черное, звездчатое пятно, которое медленно замерзало в тени. Однажды -- солнца вовсе не было -- к нашему каштановому дереву, которое поразительно похудело без листьев, как толстяк после болезни, вдруг налетело несколько сотен воробьев. Они были в необыкновенном волнении, прыгали на ветвях, свистели, чирикали и кричали так, словно случилось нечто необыкновенное. Я услышал их сквозь двойные рамы, выбежал без пальто и шапки и поверил, что случилось нечто необыкновенное. Мать больно ущемила меня за ухо. Оно горело до вечера, и, засыпая, мне казалось, что еще слышу сумасшедший крик воробьев на похудевшем каштане. Как будто мне что-то обещали.

Потом пришел он -- первый весенний день, голубоватый, высокий, очень длинный, как полтора вчерашних... Он роется болью у сердца, тяжелит грустью глаза и без конца возит, возит по небу груды ватных облаков...

Я утром выхожу в теплом пальто -- оторваны три пуговицы, но уж не стоит пришивать, -- поднимаю голову и думаю отрывком неизвестно откуда:

-- И движется океан облаков.

Иду домой, где при входе так темно, что ничего не разбираю, хотя теперь полдень. Выхожу через полчаса снова, иду к железнодорожной насыпи и далее в поле, вижу груды облаков, сваливающихся по круглой чаше, думаю:

-- И движется океан облаков.

Выхожу снова после обеда. Мое пальто расстегнуто, икры ног от усталости ноют совершенно так же, как и сердце: представляется, что тоже от грусти.

Странно: почки на сирени сделались вдвое больше. Когда же? Это в то время, когда мы обедали и Юрий рассказывал, что дорога к Униатскому кресту уже обсохла.

-- И движется океан облаков -- говорит кто-то за меня в мозгу, а я, выходя к мельнице, думаю, что надо же когда-нибудь повидать этот таинственный Униатский крест.

Икры ног ноют грустью и, может быть, слегка простужены. Обсохли все тротуары. Болят мускулы лба. Стыдно сознаться, но что-то уже стало привычным, чуть-чуть приелось: как слишком длинный "интересный" разговор, когда пересыхает горло.

Я снова дома и снова, несмотря на то, что вечер только-только тронулся, в передней и столовой совершенно темно. Но топилась печка. Мать и Юрий на корточках сидели перед ней. Я недоумевающе смотрел на них.

-- Что вы сжигаете?

-- Запри дверь и никому не смей говорить, -- не глядя ответила мать.

-- Что же это за письма? -- в изумлении спросил я.

-- Молчи. Слышишь? А то все будем в Сибири.

Письма, которые они сжигали, были без конвертов и перевязаны в пачки тонкими, на вид, крепкими бечёвками. Мне стало жаль этих бечёвок: из них можно бы что-нибудь сделать.

-- Дайте мне бечёвки -- попросил я.

Мать ловко шлепнула меня по протянутой руке, и Юрий, не оглядываясь, деловито заметил:

-- Раз!

-- Дурак -- отозвалась мать: -- запри дверь.

Я был очень оскорблен и как всегда при обидах, какие терпел от семьи, стал желать поскорее вырасти -- показать им, показать всем -- кто собственно я... Когда получу медаль в Академии Художеств, они увидят, как несправедливо со мной обращались.

Вечером я гулял по нашему двору. На зыбко-синеватом ночном небе сиреневый куст вырисовывался всеми ветками, и разбухшие за день почки, поставленные косо одна против другой, делали куст, ночь и меня чужими, новыми. Я поверил, что умру когда-нибудь и все же буду жить вечно. По лицу катились две слезы. Каштан был такой же, как зимой -- похудевший толстяк, но чувствовалось, что каждая веточка его уже живет, уже дрожит нечто под шершавой корой. Он оживает. От этого я тоже счастливо кривил лицо и говорил себе, блаженно лая в слезах:

Ау! Ау! Ауа...

Когда вернулся домой, у нас был учитель. Он иногда приходил к нам в гости; я решил, что будут карты.

-- Ступай спать сухо сказала мать.

Я проснулся ночью от гула голосов и совершенно небывалого у нас в доме звона шпор. Светлели окна. Мне показалось, что умерла мать. Я подумал, что жестокий Бог заступился за меня и покарал ее смертью за сегодняшний шлепок по руке. В глубине души я не верил этой мысли, но дразнил себя, чтобы потом легче было себя мучить.

Я наскоро оделся и открыл дверь. Юрий был уже там. В столовой горела лампа без матового колпака. Сидел учитель, и возле него стояло двое жандармов. Полковник с длинными черными усами, переходящими в густые, как будто приклеенные баки, что-то писал. На его коротких пальцах росли волосы. Он носил кольца, как женщина. У моей матери были прекрасные умные серьезные глаза. Она куталась в платок. В комнате находились еще чужие люди.

-- Нет, ее никто не посмеет оскорбить -- подумал я.

Полковник и жандармы казались мне из другого мира -- быстрого, сильного, дельного, смелого -- я всецело был на их стороне. Один из жандармов открыл дверь в гостиную, и я с удивлением увидел, что там на зеленом диване постлано, и, значит, учитель ночевал у нас.

-- Не сметь -- покойно сказал полковник, поднимая от бумаги не глаза, а брови, и подбородком указывая на дверь. Жандарм ловко и быстро притворил дверь. Мне это тоже очень понравилось.

-- Мы у вас заберем вашего гостя -- сказал полковник, вежливо и криво усмехаясь: -- нет промокательной?

Я не понял, но почувствовал, что этот толстый с короткой шеей, пахнущий духами офицер глумится над моей матерью и имеет какую-то странную власть над учителем.

-- Как он смеет приходить ночью, будить всех? Она устала, она ведь устала! -- усугублял я его вину.

Я знал, где промокательная бумага, но не дал ему. Я долго смотрел на его лицо, чтобы запомнить.

Учителю не дали выйти из комнаты; жандарм принес ему тускло-зеленую крылатку, барашковую шапку и галоши. Галоши были очень грязные; вероятно, ему стало неприятно, что это все видели, решил я, и потому я не смотрел на них.

-- Крылатка! -- усмехнулся полковник, оправляя сзади свою шинель, которая вышла горбом на спине.

-- А что? -- тоже усмехнувшись, спросил учитель.

Усмехнулись они почти одинаково, но я почувствовал, что оба совершенно не поняли друг друга.

-- Его обыскали, -- шепнул мне Юрий, торжествуя, что встал раньше меня, а я опоздал.

Учитель, не спрашиваясь у полковника, как будто был один в комнате, подошел к матери и протянул ей руку. Она посмотрела на него умными, прекрасными серьезными глазами.

-- Спасибо. Пррощайте. -- сказал учитель твердо на "р", как всегда говорил. Мать пожала его руку по-мужски, некрасиво, крепко оттянув ее вниз.

-- До свидания -- проговорила она, не сводя с него глаз.

Мне понравилось, что она в ночной кофте, в платке, не стыдится этого, держится гордо, скромно.

-- Моя гордая мать, мой прекрасный учитель! -- стонало у меня в сердце и захватывало дыхание.

-- Учись хоррошо, Влас, -- вдруг сказал учитель и протянул мне руку: -- будь честным, не бойся их...

Он указал глазами на полковника. Тот сделал знак. Его повели.

Мы побежали в холодные сени и на ночное доброе тихое крыльцо. По дороге я толкнул Юрия, смутно сознав это. Трудно было вздохнуть: как будто мне в сердце воткнули шпильку от маминой шляпы. Про Юрия я думал, что он совершил предательство, не разбудив меня вовремя. Учитель снял свою барашковую шапку, посмотрел во внутрь на прорванную подкладку и снова надел. У ворот стояли заготовленные извозчичьи пролетки.

-- Вас отвезут в Сибирь? -- спросил я учителя. Жандарм заслонил его от меня.

Я бежал за пролеткой и кричал, превозмогая иглу в сердце:

-- Я порвал подкладку! Я порвал вашу подкладку! Я подлый...

Пролетка делалась меньше; между мною и ею появлялась, вырастая сама из себя, добрая светлеющая улица, как мать всех своих камней.

Мои шаги были -- как это снится -- мягки, бессильны, беззвучны. Я почувствовал у своей щеки выпуклости трех камней, и добрая улица приняла меня. У Юрия была рассечена кожа на лбу у глаза -- так неосторожно я толкнул его. Кровь шла долго. Ее удалось унять к самому утру, когда ему надо было отправляться в реальное училище. Я узнал об этом позже.

Каторжник

Через полтора года мы получили известие от учителя: к нам пришел каторжник Краснянский.

Ждали его к вечеру, мы очень волновались. Не могу до сих пор объяснить, почему больше всех волновалась сестра Оля. Между тем, учителем она совсем не интересовалась, а Краснянского никто из нас никогда не видел. Мы знали, подслушав разговоры взрослых, что Краснянский двенадцать лет назад был сослан в Сибирь и только теперь вернулся.

-- Двенадцать лет! -- думал я в ужасе, в тихом ужасе виновности, -- меня еще на свете не было. Значит, действительно до меня был этот город, были дома, улицы, облака, люди ходили, имели зонтики... Он там сидел, закованный в цепи, в страшном холоде, а я воспользовался и появился.

Мне казалось, что я воспользовался чем-то тайком, без его ведома, в его отсутствии, в то время, когда он, закованный в цепи, дрожал от сибирского холода и рано вставал... Другие заковали его, крепко держали, а я каким-то выгодным для себя образом использовал его отсутствие... И в то же время, зная, что никто, никто не подслушает и не прочтет моих мыслей, был доволен, что так именно и случилось: он должен там вставать рано, в шесть часов, работать, а я сплю до половины девятого, у меня коллекция насекомых, я рисую, буду знаменитым. И, думая так, я знал, что падаю в яму все ниже, и говорил себе: но никто не подозревает.