Осип Дымов – Влас (страница 7)
-- Мама! А отчего застрелился наш отец?
-- Иди, иди, -- сказала мать, не посмотрев на меня: -- ступай отсюда.
Тихо исчезла красивая тетя. В воспоминание о ней мне осталось: множество стихов Некрасова, рой смутных грешных мыслей, несколько новых знакомых и старинный романс, который не могу без волнения слушать:
Ме-есяц плывет
По ночным небеса-ам,
Друг мой прово-о-дит
Руко-ой по струна-ам...
Да несколько недель спустя Оля, роясь в спальне, нашла за комодом шитый голубым бисером кошелек. Он странно близко подходил к темно-зеленой книжке "Poesie": как будто они были брат и сестра.
Тетя не была счастлива в Америке -- хорошей стране. Раз в год, приблизительно ко дню рождения мамы, получались письма с большой, заманчиво-чужой маркой. Она писала, что работает в электрической прачечной, другой раз -- что продает газеты на улицах. Однажды прибыла фотографическая карточка маленькой девочки, похожей на тетю; это была моя двоюродная сестра, тоже Оля -- в честь нашей.
Потом письма прекратились. Моя бедная тетя, вероятно, умерла.
* * *
Уже будучи студентом Академии Художеств, я на Рождестве посетил родной город. Гуляя по улице, я встретился с бывшим вольноопределяющимся 3. У него давно уже исчезли передние зубы, вокруг рта образовались две складки, и я несколько лет под ряд думал, что он постоянно улыбается. Поэтому в редкие встречи наши я всегда обращался к нему с шуткой и делал веселое лицо, как -- предполагалось -- и у него. Говорили, что он много задолжал и нечисто.
Теперь мне показалось, что он снова улыбается; я относился к нему снисходительно, но в то же время не желал показать своего превосходства над ним.
-- Приехали? -- окликнул он меня.
-- Нет еще -- отозвался я.
-- Молодец -- сказал он: -- художник.
-- От слова: "худо"?
Он как будто не расслышал; около рта были улыбающиеся ямочки.
-- Помните, как вы боялись моей щетки? -- сказал он: -- помните?
-- Какой щетки?
-- Вот так.
Он обнял меня и потерся щекой о мою. Кто-то из прохожих остановился. Я уж брился несколько лет и не почувствовал, что колет.
Я рассмеялся, вспомнил Некрасова, и красный пояс, и наши ставни, и многое, что тихо дремало в памяти, как на кладбище.
Утром в городе заговорили о том, что бывший вольноопределяющийся 3. ночью отравился сулемой. Я с ужасом понял, что он вовсе не улыбался; что я все время ему лгал; что прошел мимо, менее поняв его, чем если бы это был житель иной планеты.
На похоронах я не был.
Каждый день я надеялся и уговаривал себя: сегодня он не придет... Но он приходил. Мне казалось, что это лучшее время суток -- от двух до трех -- и он крал его у меня. За этот час (так я думал) в городе или даже на дворе случилось нечто особенное, выдающееся, и меня при этом не было... Я смотрел на круглый, крепкий, совершенно желтый от табачного дыма, чужой ноготь учителя, не слушал его объяснений и с внутренними слезами досады, обиды и злобы думал, что все там совершается без меня. От этого чувства -- что где-то что-то совершается без меня -- я долго еще не мог отделаться.
Я презирал крылатку моего учителя -- большую, тускло-зеленую, запыленную, чем-то пахнущую, его сигары, его желтый ноготь указательного пальца, его твердый выговор. Все, что он носил и что касалось его, было большое, враждебное, неприятное из чуждого, неинтересного, большого мира, куда меня со временем толкнут -- втолкнут, как бы я ни сопротивлялся. Учитель казался мне посланным оттуда, где работают, курят, носят чем-то пахнущие, бедные вещи, где растут волосы на пальцах и даже на ушах, где когда-то был страшный отец. При склоненной к бумаге голове, при опущенных глазах я временами ненавидел моего учителя и, -- как было обычно для меня в ту пору моей жизни, -- тихо желал ему смерти.
В подкладке его большой, бедной, пахнущей меховой шапки была надорвана материя. В то время, как он беседовал с матерью, и она слушала его с непонятной для меня почтительностью, я убегал в переднюю, подпрыгивая, снимал с вешалки его шапку и, всунув в прореху палец, с трепетным сердцем тихонько расширял отверстие; слабо потрескивая, поддавалась бедная подкладка. Пульс во мне глухо бился; должно быть, я был очень бледен и очень сериозен в эти минуты.
Мне казалось, учитель хорошо знает мое отношение к нему, но притворяется, что не замечает...
-- Потому что он боится потерять урок; он
Однажды случилось так. Я не понимал задачи с двумя курьерами. Желтый, обкуренный крепкий палец напрасно двигался от А. к Б. и обратно. Теперь к моей скрытой ненависти прибавилось острое чувство оскорбленного самолюбия. Я чувствовал к нему злобу за то, что не понимал задачи. В горле и во рту как бы торчком стояли иглы. Не поднимая глаз и будто всматриваясь в цифры, я шевелил губами:
-- К чему он приходит? -- Пусть поскользнется на улице и сломает себе ногу... обе ноги...
Я увидел, что большой волосатый палец остановился, слегка согнулся, и желтый, низко обрезанный ноготь как будто не был уж таким крепким.
-- Может быть он умер? -- испугался я и быстро взглянул на учителя. Я встретил его удивленный, слегка встревоженный взгляд:
-- Что с тобою? Что ты там шепчешь? -- спросил он.
Мне стало жгуче-стыдно. "Он тоже был маленьким!" -- сквозь внутренние иглистые слезы подумал я с жестоким укором себе. Задачу я быстро сообразил и решил.
...Зимою был день рождения учителя. В этот день мы не занимались, а читали "Сорочинскую ярмарку" Гоголя. Кажется, это первая книга, которую я прочел. Помню глянцевитую бумагу, шрифт, иллюстрации и на желтенькой обложке портрет Гоголя...
Вижу сейчас себя, сидящего на стуле, мои ноги не доходят до земли, вижу учителя и боковым зрением -- потому что нагнулся над книгой -- окно с двойным переплетом рам. Ничего не случилось, никакого потрясения, в чем обычно нуждается память для того, чтобы закрепить момент. Но теперь, когда задумаюсь, мне представляется, что я как бы нагнулся над мальчуганом -- над самим собою, каким был двадцать лет назад -- и из-за его плеча могу читать крупный милый шрифт на глянцевитой бумаге. Так, мы втроем в комнате: учитель и два я, разделенные двадцатилетним промежутком. Сидят они там уже долго, долго и никогда не умрут -- хотя в этой комнате давно живут другие, потолок опустился, все в ней старо, хмуро. А я -- третий, здесь сидящий, медленно пропускаю перед собою эту картину, и, как на экране кинематографа, она тихо уплывает. Те двое -- призраки моего "я" остаются там, окутанные туманом, но неподвижные. А я, здешний, теперешний, медленно состарюсь и исчезну. Только прошедшее реально...
После чтения учитель сказал матери, что пригласил меня к себе. Это случилось впервые. До сих пор я ни разу не подумал о том, как и где он живет, и эта мысль тихим укором ударила меня против сердца. Только сравнительно недавно оставили меня эти тихие удары совести, укоры в том, что я не задумывался над жизнью того или другого. Иногда я горько говорю себе: "Все равно. Мне уж не отмыться"... Но я знаю один из путей спасения: это -- думать над существованием других людей, мысленно с ними жить, мысленно сопровождать их в мелочах, издали входить с ними в комнаты, садиться за их стол... Я это знаю совсем твердо и молчу.
Учитель жил на кузнице, за рекой. Тогда эта река казалась мне мощной н значительной. Теперь она грязная, узенькая, фабрики отводят в нее свои отбросы. У кузнеца рядом сдавалась комната, и там жил мой учитель. Вероятно, тут было нечто идейное, потому что в городе, конечно, могло бы найтись более удобное помещение, чем то, которое находилось рядом с беспокойной грохочущей кузницей. В узенькой с дощатыми стенами комнате стояла низкая железная, в середине прогибавшаяся кровать. Я тотчас решил впоследствии поселиться непременно в такой же именно комнате. И странно: тут же внутренне -- осудил моего учителя; я слил себя будущего с ним теперешним и, став со стороны, презирал его ( = себя) за то, что стены комнаты были дощатые, а не оклеенные обоями.
Отдаленно, краешком сердца я ждал угощения: конфет, пирожных, но стол был гол, прибран, на нем горкой лежали безотрадные книги. Этот голый стол и безотрадные книги, которые все надо было прочесть, исключали праздник, как суетный грех; при них все дни недели были одинаковы, без надежды на завтрашнее воскресение. Я почувствовал себя виноватым перед учителем.
Вошел старый кузнец с седой длинной бородой, темной с боков; брюки его были в складках, длиннее ног, и низко накрывали сапоги. Я видал его раньше. Он принес два яйца и черный хлеб с солью.
-- Вот так угощение! -- горестно испытывая свою злость, заставил я себя подумать.
Яйца были сварены всмятку, меня от них почти тошнило. К моему удивлению, старый кузнец сел вместе с нами за стол. Я обиделся. Я подумал, что должен сию минуту встать, уйти, сказать что-нибудь резкое, чтобы он не забывался. Но у меня не хватило мужества, я промолчал. Хвастаясь потом своим посещением кузницы, я не признавался, что кузнец сидел со мною за одним столом. Я упрекал себя в том, что уронил честь нашей семьи и этот случай отложил в свою "копилку обид".