Осип Дымов – Влас (страница 10)
Она увидела плачущую Олю и возле нее Вадима. По-видимому она подумала, что Вадим обидел Олю, и как-то вскользь тупо-уверенно ударила его два раза по руке и продолжала:
-- Покажи твои рисунки.
Я вошел к каторжнику со своими бумагами и, когда переступал порог, почувствовал себя виноватым перед Юрием в том, что он не рисует, он должен остаться там, он не будет знаменитым.
-- Это Влас, мой второй -- сказала мать Краснянскому, делая рукой немного театральный, как всегда при посторонних, жест.
Каторжник внимательно и серьезно посмотрел на меня ушедшими под лоб глазами, которые имели непосредственную связь с поднятыми широкими плечами, ничего не сказал и наклонился над рисунками. По тому, как и куда он смотрел, я сразу решил, что он "не понимает", он -- "нетый", как я называл чуждых искусству, в отличие от "датого", каким был, например Генштейн и даже наш Вадим. "Нетый" всегда спрашивал: "а что это изображает?" или говорил: "не похоже". И тогда я разговаривал с ним только шутками, имитируя кого-то, смеша. "Нетый" считал меня веселым, "датый" -- печальным.
Я уже не интересовался мнением каторжника и любопытно уставился на его большой, розовый, в висках сильно сдавленный лоб: он был чист, ни следа каленаго железа.
-- Что ж, -- сказал каторжник, и я едва успел опустить глаза на несколько сантиметров: -- будет художником.
Мать сделала строгое лицо. Она была "нетая" и не любила, если нас хвалили вслух.
-- Мне про вас рассказывал ваш учитель -- вдруг обратился ко мне каторжник, забывая мои рисунки и этим причиняя мне тонкую боль обиды... Но я уловил "вас" -- мне никто не говорил "вы" -- и раскрыл рот.
-- Он кланяется вам, не забыл вас.
-- Ну... -- сказала мать: -- слышишь?
-- Ваш учитель говорил, что вы способный и добрый мальчик. Он рассказывал, что вы порвали подкладку его пальто.
-- Что? -- изумленно спросила мать.
-- Шапки -- говорю я, давясь и страшно краснея: -- не пальто. Пальто я не трогал.
-- Он очень смеялся, когда говорил мне. Я уж не помню. Ваш учитель хороший и честный человек. Не забывайте его.
Я оставил рисунки и вышел, не простившись, грубо, с сердцем переполненным соленым холодом. У меня изредка бывали такие минуты, и тогда меня не останавливали и не смели наказывать.
Я надел пальто и фуражку.
-- Куда ты? -- спросила изумленно Оля.
Ее слезы уже высохли, Юрия не было в комнате.
Я ушел в глубь двора и спрятался, дожидаясь за каштановым деревом. Отсюда трудно следить, но я уверен в своих зорких глазах. Когда выйдет каторжник, я подойду к нему и скажу:
-- Возьмите меня с собой. Вы мне все расскажете. Я буду ежедневно вставать в шесть часов утра и работать. Буду жить в комнате без обоев и с низкой железной кроватью. Я могу быть очень полезен: буду рисовать и продавать свои рисунки. Могу увеличивать с фотографической карточки, и будет похоже. Да и сколько мне нужно? Мне много не нужно: десять рублей в месяц.
...Здесь холодно. Дует ветер, продирается сквозь ветки. Каждая отдельно и очень скучно рисуется в сером ночном небе. Небо серо уж несколько месяцев -- день и ночь. Особенно утром. Небо серо, и оттого все крыши в нашем городе унылы.
-- Я знаю, кто вы: вы беглый каторжник. Но не бойтесь меня. Я вас не выдам. Пусть мне выжигают на лбу каленым железом, а я буду смеяться над ними, и ничего не скажу.
Для того, чтобы доказать себе свою выносливость и силу характера, я сую в рот свою левую руку и сильно стискиваю мясо зубами.
На дворе тихо... Неужели этот каштан так в темноте и холоде проводит всю ночь? И всю зиму. Я дотрагиваюсь до его суровой, жесткой коры и вдруг представляю себе высокого слепца, который сидит с девочкой у вокзала и просит милостыню.
Я немного забываю боль в левой руке и то, зачем я здесь стою и вижу высокого слепого.
Он сидит у ступенек под большим вокзальным окном; похоже, что там бросили куль, который забыли сдать в багаж. У него темная, длинная, жесткая борода (кора каштана... холодно! поздний вечер!..) и густые нахмуренные брови. Эти брови и тень от них почти закрывают слепые глаза; его слепоты не видят, легко пройти мимо нее, а для него это источник доходов, существования. Чтобы подчеркнуть слепоту и привлечь внимание, он на щеке вокруг глаз провел углем две аляповатые, неумело вычерченные дуги.
Я слышал, как два офицера, садясь в дрожки, засмеялись, увидев это лицо слепого.
-- Неумелое шарлатанство -- сказал один: -- только бы выманить.
-- Грим...
Они уехали.
Но высокий человек с девочкой, которую он обнимает, действительно, слеп.
...Все холоднее. Сколько времени я уж так стою? Может быть, каторжник ушел от нас как-нибудь иначе: например его выпустили через заднее окно в соседский двор.
...Я увижу учителя и их всех. Они мне скажут. Никто не будет голодать, никто не будет умирать с голоду -- говорит Юрий. Значит, и слепой у вокзала тоже. Как странно: я его теперь вспомнил, а оказывается, это именно и нужно было. Следовательно, не я думаю, а кто-то другой думает мною. Это началось с коры каштана... Все не случайно. Все имеет связь.
У меня колотится сердце от сознания глубины этой мысли. Там будет все другое. Я напишу оттуда письмо к матери: "Милая мамочка, дорогая, святая. Рок благословил меня. Не жалей обо мне". Она будет сидеть с поджатыми губами и бледными неупругими щеками. -- Где ваш сын? -- спросят, -- Мой сын? -- она сделает немного театральный жест: -- он...
Звуки. Шаги. Глаза, особенно правый, моментально наливаются слезами не чувства, а простого волнения. Я выхожу из-за ствола каштана, делаю несколько шагов, наклоняюсь, чтобы побежать за каторжником, и -- внезапно останавливаюсь.
Впереди меня из-за сажени дров, сложенной у сарая, появляется какой-то человек и нагоняет каторжника. Это шпион -- мелькает у меня в первое мгновение. Это Юрий -- вижу я во второе.
Как я за каштаном, так он здесь за сложенной саженью ждал Краснянского. Видел ли он, как я вышел? Догадался ли о моем намерении? Так я этого и не выяснил. Он не подозревает, что я, тихо, глубоко ужаленный и в то же время покорный, словно подсмотрел чужую великую тайну, отошел молча... Когда потом он кричал на меня, однажды попортил мои краски, я не возражал, а думал, не поднимая глаз:
-- Я видел. Если бы ты знал, что я видел, то не ругал бы и не портил красок,
...Я поддался назад и глядел, не чувствуя холода. Юрий подходил к каторжнику. Тот живо обернулся и спокойно стоял, засунув руки в карманы. Жуткая мысль, что Краснянский, приняв Юрия за шпиона, может его застрелить, сейчас же исчезла. Я не слышал, о чем они говорили, плохо видел и совершенно не понимаю, каким образом мне все-таки стал известен их разговор.
Юрий подошел и снял шапку. Краснянский спокойно, не очень вежливо ответил.
-- Можно с вами поговорить? -- сказал Юрий.
-- Кто вы? -- спросил каторжник.
Юрий не понял, не расслышал,
-- О разном. О народе, -- ответил он.
-- Кто вы? -- спросил еще раз Краснянский совершенно тем же тоном. Тогда Юрий понял и объяснил. Кажется он даже добавил:
-- ...младший брат показывал вам свои рисунки.
Оба медленно подходили к воротам. Юрий засунул руки в карманы пальто так же, как каторжник. Я увидел в первый раз, что у Юрия уже начинает сгибаться спина, он делается сутуловатым, как, вероятно, тот человек с рыжими усами в отложном воротнике и с черной повязкой. Что-то влечет его вперед, неизбежно, неминуемо, и надо следовать за этим. Пройдет год, два, и меня оно повлечет за собой, вырвет отсюда. Но я моложе, -- радостно думаю -- ощущаю я, -- и в этой тайной радости чувствую, что виноват перед Юрием непоправимо. Они скрылись; на дворе под зимней серой ночью все сделалось по-прежнему молчаливо, обыденно и скучно-грустно. Как будто все предметы говорили: нам холодно, мы ни о чем не думаем и вообще ничего не было, нам просто холодно.
Дома мать и Оля были заняты бельем. Послезавтра большая стирка. Все комнаты, особенно кухня, будут наполнены теплым мыльным воздухом, от которого слегка тошнит, при котором я перестаю верить, что сделаюсь художником. Три дня будет скверный обед.
На меня они не взглянули, разбрасывая грязное белье в кучки; Оля записывала его в книжечку с зеленым кожаным переплетом. Когда мама была девушкой, это был ее альбом.
Вся комната сделалась прежней, обычной, и я принадлежал ей всецело и буду принадлежать -- до тех пор, пока то неизбежное, что уже согнуло спину Юрия и сделало похожим на отца, не увлечет меня с собой... Пришел Юрий. В его серых, слегка выпуклых глазах я ничего не увидел; он не глядел на меня, не был взволнован. Вероятно, у него много таких тайн, и он не хвастает. Мне до боли стало жаль его великой жалостью. Показалось, что я вдруг увидел его будущее.
На потолке в светлом круге над лампой билась душа банкира Зака, ударяясь о темные, для нее острые края тени.
Дальше потянулись обычные, медленно отваливающиеся дни, которые не запоминаешь и счет которых знаешь потому, что в воскресенье надеваешь свежую сорочку.
Укушенная под каштаном левая рука еще болела несколько дней. Далее и эта боль тихо растворилась и исчезла в однообразии серых волн времени.
Лет до четырнадцати я воевал с жуликами. Употребляю это слово вовсе не в обычном, обидном смысле. Я тогда полагал, что они именно так и назывались: существуют солдаты, пожарные, евреи, мальчики и девочки и -- жулики. Все те мальчики, которые не имели подтяжек и были босы, назывались жуликами. Отличительная черта жуликов состояла также в том, что они не ходили, а бегали. Они были грязны, умели громко свистать, заложив в рот пальцы обеих рук, и никоим образом не могли бы попасть в реальное училище и носить форму. Между тем, мы -- все мы -- никогда не бывали босы, на улицах не свистали и носили форму.