Осип Дымов – Влас (страница 12)
Стыдно бывать в кухне -- так говорят мать и Оля, но странно замирает сердце, недоуменно и очень серьезно здесь теперь, когда чисто, невидимо и тягуче жужжат мухи. Никогда потом я не мог забыть этого провинциального, робкого и серьезного звука, который слышал в кухне и изредка ранним утром в столовой, в праздник, когда в окно косо сияют лучи солнца и еще никто не встал.
Шорох. Я быстро прячу "Бабочку" с левой стороны трубы, закрываю вьюшку, несколько маленьких плоских треугольных обломков известки падают на мой рукав и на некрашеный стол; я соскакиваю, привожу все в порядок и юрко бегу из кухни на чердак. Там на двух балках еще видны остатки веревок -- тех качелей, которые я прежде устраивал себе и которые погибли однажды во время большой стирки, когда для тяжелого мокрого глуповатого белья не хватало веревок.
Здесь я опять думаю: может быть, между полом чердака и потолком нашей квартиры есть потайная комната, о которой не знает никто... Как хорошо было бы устроить там свою штаб-квартиру!.. О, я потерянный, посрамленный с грудой неискупленных обид на темени...
Года три длилась моя война с жуликами. Эти босые бегающие мальчики -- сыновья мелких мастеровых и ткачей без подтяжек и в соломенных продранных шляпах знали меня хорошо и, где могли, досаждали. Они все были между собою знакомы и как бы образовали одну армию, одну шайку, которая соединилась против меня. Я хотел мира, тишины и дружбы, а был -- центром их вражды и ненависти. Долгое время я не мог понять, как и почему это случилось. Я очень страдал. Особенно мучил меня тот веснушчатый, маленький, страшный, что ударил меня 14-го июля в 6 часов 22 минуты. Время от времени с промежутками в полгода он неслышно босыми ногами сзади подкрадывался ко мне, давал звонкую оглушающую пощечину и убегал. Каждый раз я бывал несчастен. С бессильной злобой, почти воя от плача, я вспоминал этот затаенный близкий шорох, который вырастал сзади меня за две-три секунды до пощечины. Я давал себе слово, клятву тотчас же, моментально обернуться, когда в другой раз услышу подобный шорох. Но проходило шесть-восемь месяцев и случалось то же: я не успевал направить волю к тому, чтобы обернуться, и на меня сыпалась оглушающая, злая, злобная пощечина. Однажды это произошло около музея с китом, другой раз вечером в Церковном переулке; был неожиданный удар камнем по ноге на совершенно пустынной улице; я долго оглядывался, никого не видел, но чувствовал, что за красными воротами кто-то спрятался и смотрит на меня в щель. Я пошел приняв небрежный вид и стараясь не хромать, хотя было очень больно.
Это маленькое веснушчатое лицо жулика с крохотными черными отверстиями-ноздрями внушало мне непреодолимый ужас, страх. Я получил каменную уверенность, что он каждую минуту -- как только захочет,
Другие жулики не были страшны. Они издали кричали обидные прозвища, бросали камнями, не попадая, я отвечал тем же. Отчасти это даже бывало весело; но тот, тот веснушчатый... О, если бы поймать его!
Прошло около трех лет. Я был уже учеником третьего класса. Вижу осенний ветреный день, бьющий по кистям рук. Ветви нашего каштана раскачивались; слетали на землю, отсеченные ножом времени огромные, потускневшие, иззубренные, как полковые знамена, листья. Теперь вверху виднелись также колючие, зеленые, растрескавшиеся плоды; в трещины, окаймленные снежно белой пленкой, глядели коричневые глянцевитые каштаны. Налетал ветер, бил по голым рукам и пальцам, раскачивал дерево и, прорезая гущу листьев, падали на землю зрелые, утомленные временем, плоды... Нечто вечное в этом было.
Я собирал блестящие, глянцевитые, несъедобные, совершенно ни на что ненужные каштаны и прятал их в большие деревянные ящики. Странная сила притягивала меня; я любовался поразительно сочной, густой краской, какую нигде не встречал в другом месте. Теперь понимаю, что тогда в осенний
Моя страсть к каштанам была так сильна и бескорыстна, что заразила других. К нам пришли мои товарищи Костя Стахельский и Т. и озябшими пальцами подбирали эти ненужные предметы.
Под вечер мы втроем шли Костельным переулком. Этот переулок имел ту особенность, что удлинял всякий путь -- потому им и не пользовались. Почти по середине его шел поперечный забор, и, чтобы продолжать дорогу, приходилось перелезать через него. Это в наших глазах не только искупало его неудобства, но делало его особенно привлекательным.
...Вот мы трое идем, и карманы наши набиты чудесными, скользкими свежими, ненужными каштанами. При ходьбе они там глухо перетряхиваются в карманах, о них приятно думать, даже несмотря на холодный ветер.
-- У меня спрятано в верном месте 2600 каштанов -- говорю я и знаю, что они на чердаке, но воображаю их в той потайной комнате, которая между полом чердака и потолком квартиры.
-- Их никто не найдет. Невозможно! -- я смеюсь и вдруг вижу -- чудо! Чудо в пяти шагах от меня, нет -- в четырех, трех, двух -- потому что я все подвигаюсь: веснушчатый мальчик -- он! тот самый! -- медленно и аккуратно перелезает через забор, спрыгивает босыми ногами на землю, поднимает глаза и -- он среди нас! Как мышь в мышеловке!
Теперь я вижу его, гляжу глаза в глаза. Как странно смотреть! Живое лицо, такое, как у меня -- живое -- оно пугается, оно надеется, оно страдает заранее. А вот ноздри -- черные, круглые пятна, тоже живые.
Костя Стахельский живо кладет руку на его плечо и хватает за рукав. Он не знает, что это главный и думает -- один из жуликов, с которыми воюем. Не уйти ему!
Я подхожу ближе, и веснушчатый, подняв углом руку, защищает локтем глаза -- на случай. Глаза жулики всегда спешили защитить прежде всего. Он в моей власти.
Я не хитрю, не играю в великодушие, не заключаю с ним молчаливого договора. Я чувствую, что так нужно, так неизбежно нужно -- словно приказание.
-- Пусть идет -- я говорю негромко своим обычным голосом, но бледный Стахельский опускает руку.
Не отнимая локтя от глаз, не взглянув, веснушчатый бросается бежать тем своим бегом, который я знал хорошо.
Он уже далеко, но Стахельский быстро вынимает из кармана каштан и бросает его вслед жулику.
-- Черт, нет -- произносит он и добавляет, оправдываясь:
-- Потому что холодно в пальцах. Трудно целить.
* * *
Ночь. Я не сплю уже несколько часов. В темноте в колюче-жаркой постели я думаю о том, что произошло в Костельном переулке. Не я думаю -- кто-то другой за меня, больший, чем мой мозг и не нуждающийся в моем теле. Как только настанет день он исчезнет -- знаю... Он думает, и поэтому я не могу уснуть. Я лежу неподвижно, хотя мне очень неудобно, но не шевелюсь, чтобы не разбудить Юрия. В черной, не только ночной, темноте в жестяной трубе лежат обиды, как записки, которые надо сохранять для предъявления.
Уже с вечера я решил, что выпущу все обиды -- громкие и тихие -- уничтожу их, вычеркну из моей жизни. Пусть со мною делают, что хотят: бьют и колют словами, -- я знаю теперь, что меня нельзя, невозможно обидеть. У меня карие печальные глаза, я буду чувствовать боль и не убегу от нее, но обидеть нельзя меня. Надо сейчас же, не дожидаясь утра, пробраться в кухню, тихо придвинуть некрашеный стол, отворить вьюшку и достать коробочку "Бабочка"... Подожду пока пробьет три: пусть прислуга уснет еще крепче.
Я жду. Тот опять начинает думать мною. Он то вспоминает, то загадывает вперед... Я иду по улицам босой, меня гонят, меня бьют, я -- городской сумасшедший; соломенная шляпа без ленты продрана и я, не снимая ее, через прореху могу почесать голову -- мне хорошо так... Просчитаю до сотни. Раз, два, три... Та ночь была другая, совсем иначе сделанная -- зимняя, юная, по середине ее стояли дрожки, отец застрелился в кабинете, я начинал жить... сорок три, сорок четыре...
После трех часов я считаю до пятидесяти и потом тихо покидаю постель. Холодок в ногах от прикосновения к полу запомнился на десятилетия. Тихо иду. Почему доски всех комнат трещат только по ночам, а днем никогда? Воры и дети знают это.
Вот дверь в кухню. Тихо-тихо налегаю на ручку, поднимаю, отворяю... порог, делаю шаг, сразу теплее... Что это?
Голоса. Мужской незнакомый, пониженный голос. Воры! Надо бежать, разбудить мать, Юрия, разбить окно и кричать на улицу... В этих случаях можно бить стекла.
-- Тише -- произносит наша прислуга: -- постой.
Я чувствую, что она прислушивается и стою неподвижно; видеть она меня не может.
Проходит минута, жужжат невидимые мухи.