реклама
Бургер менюБургер меню

Осип Дымов – Влас (страница 11)

18

Конечно, это были бедные дети рабочих и ремесленников, сыновья сапожников, ткачей, кровельщиков. Но тогда это не приходило мне в голову. Потому что, если дети рабочих, то ведь должны быть и девочки также: девочек не было, то есть, я тогда не замечал, не видел их. Война моя с жуликами началась незадолго до моего поступления в реальное училище. Вышло так, что виновником этих отношений был я: сам не зная, не сознавая того, что делаю, я вооружил этих мальчиков против себя.

Помню, уже наступал вечер. Я возвращался от моего друга Т. В руках у меня был учебник арифметики и тетрадки: вместе с Т. мы готовились к приемному экзамену.

Около моста я остановился, облокотившись о перила. Посередине маленькой, теперь оранжевой речки плыла черная, как большая запятая, веточка и медленно приближалась к деревянному мосту. Предстояло довольно трудное дело: нацелиться плевком так, чтобы попасть в черную веточку именно в то мгновение, когда она нырнет под мост... Учебник арифметики и тетрадки я положил возле себя на деревянные некрашеные лоснящиеся перила, уже охлажденные низким вечером. Когда шел туда, помню, они были горячи. Я уставил глаза, вытянул губы и от напряжения не замечал, что происходит вокруг. Ветка тихо подплывала... Может быть, к ужину будет редиска -- подумал я.

Рядом я почувствовал чужое: двое мальчиков босых, без подтяжек стояли у перил и смотрели по тому же направлению -- в оранжевую воду. Не разглядев ничего любопытного, они повернулись ко мне. Черный с продранной соломенной шляпой без ленты дотронулся до моих тетрадок.

-- Что это? -- спросил он заинтересованно и дружелюбно.

Я покраснел, заволновался. С незнакомыми я разговаривал, как с примиренным врагом: стыдился, избегал и тайно любил его. Это еще долгое время еще жило во мне.

Второй мальчик с разрезанной, как у зайца, верхней губой тоже придвинулся.

-- Я занимаюсь. Учусь, -- ответил я и потянул сверток к себе.

-- Покажи.

-- Нет, -- почему-то сказал я и увидел, как черная изогнутая ветка нырнула под мост: -- вам нельзя.

-- Почему нам нельзя? -- спросил мальчик с заячьей губой.

-- Я осенью буду держать экзамен в реальное училище.

Оба смотрели на меня внимательно. Первый мальчик, не снимая шляпы, через прореху почесал голову.

-- Вам этого не нужно, -- добавил я серьезно объясняя: -- вы жулики.

Я не понимал, зачем тот, у которого была разрезана губа, сказал уходя:

-- Мы тебе еще покажем.

Мне показалось, что я ослышался. Через полчаса за свежей редиской (я угадал!) я подумал, что хорошо бы устроить себе такую губу и попробовал приладить пальцами -- как выйдет.

Об этом случае я совершенно забыл, а через несколько дней издали увидел на улице моего знакомого в соломенной шляпе. Он нес какое-то ведро и рядом с ним шел веснушчатый мальчик. Я не знал как быть -- поклониться ему или нет и подумал, что лучше всего перейти на другую сторону. Я уже сходил с тротуара, как услышал голос:

-- Вот он самый.

Я приготовился дружелюбно улыбнуться, но в то же мгновение что-то больно ударило меня сзади по шее -- как бы глыба земли упала. Обернувшись, я увидел, что веснушчатый бежит вдоль улицы, быстро разбрасывая коричневые ноги, и исчезает в проходном дворе.

-- Это он меня ударил. Меня! Меня! -- скорбно удивлялся я, стоя посреди улицы, красный, растерянный, огорошенный. Пожилой господин, при встрече с которым я делал вид, что не знаю его, остановился и спросил:

-- Что случилось?

Из табачной лавчонки вышла женщина и тоже остановилась возле. Их соболезнование было как бы подчеркиванием. Я сказал громко:

-- Свиньи.

И ушел, не оглянувшись.

* * *

Странно: я вовсе не удивлялся и не спрашивал себя -- за что ударили? Но был угнетен, раздавлен мыслью, что ударили именно меня -- меня, Власа, будущего художника, меня, у которого мать, братья, который видит такие интересные сны, гуляет по улицам, лежит под деревом в лесу, замирая подслушивает под окном, как у Дорозовых играют на рояле, ждет, ждет чего-то каждый день с утра и каждый вечер. Показалось, что все разом потускнело, стало маленьким; меня оттуда прогнали, вытолкнули, и это видели чужие.

Почему этого не случилось с Т.? -- горестно раздумывал я: -- Т. маленький, шепелявит, боится лошадей, часто не понимает шуток, ему это подходит. Он легче бы это перенес, а я бы рассмеялся... В сущности для него это безразлично, через дня два наверное забыл бы... А я буду помнить долго -- год, два года: это время погибло для меня, я заклейменный... Ах, скорее бы прошел год!

Теперь я должен присоединить эту обиду к прошлым, к прежним и дополнить свою "копилку обид".

Копилка эта помещалась в кухне в жестяной трубе, поперечно соединяющей плиту с печью. Печь эту в кухне никогда не топили, да и неизвестно, для чего ее клали. Жестяная труба шла высоко под потолком, была четырехугольной формы и выкрашена известкой. Посередине ее была устроена вьюшка. Так как печь не топили, до вьюшки этой никто не дотрагивался -- никто, кроме меня. Здесь я устроил свою копилку обид.

Последний раз я отворил вьюшку зимою, тогда обидела мать -- "тихо", потому что бывали и "громкие" обиды, как эта от жулика... У нас были гости, засиделись; по обыкновению, меня послали привести извозчика, а заодно купить на гривенник сушеной малины для Оли: она опять была простужена.

Я бодро побежал к ратуше, обычной стоянке извозчиков. Было холодно, гривенник я сжимал в кулаке. Малину я решил купить после, вскочил в пролетку моего знакомого Чмута и стал на подножку совершенно так же, как это делает брандмейстер, отправляясь с обозом на пожар. Желая ухватится за металлическую раму козел, я протянул руку и забывшись разжал кулак. Гривенник выпал, ударился о колесо и исчез в снегу. Около десяти минут все извозчики рылись в темном холодном снегу. Меня тронула и конфузила их заботливость. Опечаленный, бледный я рассказал матери о потере и ждал сочувствия.

Она холодно и зло сжала губы и сказала:

-- Конечно. Полчаса катаются на извозчиках, платят, а потом говорят: потерял. Сестра же пусть болеет без лекарства. Да?

Рано утром, когда прислуга ушла за мясом, я придвинул к трубе высокий кухонный стол, влез на него и открыл свою вьюшку. Слева стояла коробка из под папирос "Бабочка", 25 штук - 10 копеек. В ней лежало несколько записочек, сложенных так, как в аптеке заворачивают порошки. Я добавил новую:

-- Я не был виноват -- Чмут -- гривенник -- двадцать минут одиннадцатого, вечер, 18 февраля 188* года.

Все эти числа имели что-то общее: 18-ое февраля, 11-ое марта, 1-ое октября, 16-ое (вероятно?) июля 1885 года... 16-го июля была первая записка, тоже "тихая". Помню, возвращались из лесу моя мать с двумя дамами, я с сыном одной из дам шел впереди. Этот мальчик запел стройно и длинно, как будто тянул белую нитку. Я попробовал подражать ему, тоже начал петь, но у меня не выходило легкой, строгой, точной ноты; я не понимал почему.

Когда чужой мальчик окончил, дамы сзади долго молчали, и моя мать сказала первая:

-- Почему ты не умеешь так петь, ты?

Это я записал впоследствии, подчеркнул "ты" и положил в коробочку "Бабочка".

Я знал числа этих дней обид наизусть и, когда приближалась годовщина, я был в тревоге, ждал чего-то. Кроме того, комбинировал цифры, складывал, делил, вычитал -- и думал открыть тот таинственный закон, по которому в нежданной ярости на меня обрушивались ранящие душу обиды. Я не думал о мести, я не хотел этого. Конечно, у меня была злоба против обидчиков; но не для того я держал запертыми свои обиды в черной, темной жестяной трубе, чтобы впоследствии как-нибудь рассчитаться с обидчиками. Я смутно чувствовал, глухо подозревая, что обидчики не свою волю исполняют, а что кто-то прячется за ними, посылая против меня в те таинственные минуты, когда общая сумма месяца, года и дня делилась на три при условии, что ночью был дождь... Я не смел думать ясней, не смел назвать его имени -- ночью, когда в душной, колюче-жаркой постели думал как в черной (не только ночной) темноте, в жестяной трубе лежат обрушившиеся на меня обиды.

Как странное орудие, как злую памятку, как неосторожные его записки хранился свои обиды, и когда-нибудь предъявлю их ему -- когда-нибудь ему...

...Снова я стою на белом некрашеном кухонном столе, так часто и тщательно мытом... Два часа тому назад кончился обед. В кухне уже убрана посуда, запрятаны в шкафы чистые, кусочками поблескивающие тарелки, теперь благородные, -- которые гадят люди. Вдоль стены узкими полосами сверкает медная и жестяная посуда, холодные кастрюли и очень тяжелая ступка, пахнущая горьким миндалем и отчасти чесноком -- как тот подсвечник. Прислуги нет, ушла в город; куда-то скрылся Юрий, прилегла мать. В доме та странная атмосфера неподвижности и бессмыслия, которая бывает в провинции в июне, при солнце, от четырех до шести...

Я стою на некрашеном, тщательно мытом кухонном столе, бьется сердце, я отворяю вьюшку, достаю коробочку "Бабочка" и кладу в нее записку, сложенную так, как в аптеках заворачивают порошки:

-- В веснушках -- черные ноздри -- пусть будет проклят -- 14 июля 188* -- 6 часов 22 минуты.

Слышу как жужжат мухи. Слышу, как мухи жужжат невидимо среди молчаливой кухни, холодных чистых, аккуратно расставленных кастрюль и тяжелой медной ступки. Даже веревочка, на которой она привешена, пахнет горьким миндалем и -- отдаленно -- моею матерью, праздником...